отсюда

Р. В. ИВАНОВ-РАЗУМНИК


Р. В. ИВАНОВ-РАЗУМНИК АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

Как камень, пущенный из роковой пращи,
Браздя юдольный свет,
Покоя ищешь ты. Покоя не ищи.
Покоя — нет.

Андрей Белый

I

   Поэт, романист, критик и теоретик «символизма», Андрей Белый пришел в русскую литературу одним из «младших богатырей» декадентства. Старшие — пережили к тому времени «героический период» крайнего индивидуализма, самообожествления, отрицания общественности; они прошли до конца свою декадентскую дорогу и пришли в тупик, как раз ко времени появления «младших декадентов». Дальше пути не было; надо было Искать «новый путь»…

   «Младшие» осознали этот тупик если не с большей горечью, то, быть может, с большей непримиримостью, чем их старшие товарищи и учителя. «В моей пещере тесно и сыро, и нечем ее согреть; далекий от земного мира я должен здесь умереть» (Ф. Сологуб): на таком конце пути не в силах было остановиться «декадентство», — из него надо было найти исход; надо было майти исход из этой «ледяной пустыни» одиночества, «пустыни бессмыслия», «стеклянной пустыни» (все их слова). В пустыне этой бродит поэт и тщетно жаждет из нее исхода: вот одна из постоянных тем поэзии литературного ровесника Андрея Белого — Александра Блока. Безотрадность, безвременье, отсутствие смысла, отчаяние — вот чувства, общие всем «декадентам» на рубеже XIX и XX веков; и чувства эти пережил, быстро пройдя через их ступени, Андрей Белый в самом начале своего творческого пути. Весь его путь — борьба с «ледяной пустыней» космического одиночества, весь его путь — жадные поиски исхода из «пустыни бессмыслия».
Сирый, убогий, в пустыне бреду.
Все себе кров не найду.
Плачу о дне. Плачу…
Так страшно, так холодно мне, —

   недаром этими словами начинается одно из самых ранних его стихотворений («Одиночество», 1900 г.). И следующее за ним — «Тоска»: «пою, умирая, от тоски сам не свой»…[1] Поэт чувствует, что он одинок в ледяной пустыне. Сами его слова — «холодный водомет, жемчужный и вспененный», сами его мечты — «обман, ледник, зарей горящий» («Мои слова», 1901 г.) — обман, ибо нет исхода из пустыни и впереди — мрак:
Душа, смирись: среда пира золотого
Скончался день.
И на полях туманного былого
Ложится тень.
Уставший мир в покое засыпает,
И впереди
Весны давно никто не ожидает.
И ты — не жди.
Нет ничего… И ничего не будет…
И ты умрешь…
Исчезнет мир, и Бог его забудет.
Чего ж ты ждешь?

(«Закат» 1902 г.)
   Так в мировом холоде и в пустыне души началось творчество молодого поэта, и пустыни эти ему надо было преодолеть, растопить лед и выйти из «бессмыслия». В этом, мы увидим, был весь «пафос» его творчества, но лед и пустыня долго еще гнели его душу: так говорит нам целый ряд его первых стихотворений. Со своим космическим одиночеством борется он, изнемогая.
Я буду вновь — один…
Сердцу больно, больно… Я один…
Опять один… Тоскую безнадежно…
Один он проходит в немые годины…

   Эти чувства, как перемежающаяся лихорадка, проходят через первые годы творчества молодого поэта («Не страшно», 1900 г.; «Один», 1901 г.; «Опять один», 1901 г.; «Сказка», 1902 г. и др.); Не раз пытался он, что называется, faire bonne mine au mauvais jeu, принять, гордо принять свое мировое одиночество, увлечься этим былым пафосом декадентства, отмежевать себя от «людского стада», уйти на высоты одинокого «я», восславить ту самую «пещеру», в которой «темно и сыро»:
Я вознесен, судьбе своей покорный.
…………………………..
Лазурь, темнея, рассыпает искры.
Ряд льдистых круч блестит грядой узорной.
Я вновь один в своей пещере горной.
Над головой полет столетий быстрый.

(«Возврат», 1903 г.)
   Иной раз он даже готов шутить, смеяться, дурачиться на своей горной высоте: «… я в восторге, я молод; у меня на горах очистительный холод»; и гном-горбун готов дурачиться в угоду своему гостю:
голосил
низким басом;
в небеса запустил
ананасом.
И дугу описав,
озаряя окрестность,
ананас ниспадал, просияв,
в неизвестность, золотую росу
излучая столбами червонца…
Говорили внизу:
«Это — диск пламезарного солнца»…

(«Ha горах», 1903 г.)
   Это милое шуточное стихотворение (в свое время так рассердившее хранителей очага Весты, блюстителей порядка в русской литературе) не может скрыть собой той боли и тех слез, которые таятся за редким у А. Белого прославлением «пирного восторга одиночества». Смех оказывается смехом сквозь слезы: «смеюсь — и мой смехсеребрист, и плачу сквозь смех поневоле»… («Смех», 1902 г.). А высота горной пещеры поэта оказывается высотой Голгофы…
…И я — среди вершин.
Один — один… Жду знамений нежданных.
Один, один,
Средь бурь туманных.
Все, как в огне. И жду, и жду — Тебя…
И руку простираю я бесцельно.
Душа моя
Скорбит смертельно

(«Один», 1902 г.)
   Так изнемогала душа в борении с ледяной пустыней одиночества, с символом веры отмирающего декадентства. Крайний индивидуализм декадентства, сильное влияние Ницше (который для А. Белого был равен Христу — см. статью его «Фридрих Ницше», 1907 г.) и, как философские «пролегомены», еще более раннее влияние Шопенгауэра («в юности днями, как безумно влюбленный, не отрывался от Шопенгауэра я» — позднейшее признание А. Белого, см. «Путевые заметки», «Радес», 1911 г.) — вот что пересекалось в душе молодого поэта, вот что давало иллюзию спасения в его ледяной пустыне… Пусть я гибну в ней, но ведь и все земное — тлен и грязь: «все земные стремленья — так жалки!» («Весна», 1903 г.). И нет пути, и нет выхода. «Бессмыслица дневная сменяется иной, — бессмыслица дневная бессмыслицей ночной…»

   И от этой бессмыслицы — жизни человеческой и своего ледяного одиночества — поэт ищет не столько спасения, сколько забвения в воскрешаемом прошлом, близком и далеком, историческом и мифическом…
Грущу о былом:
Ах, где вы, любезные предки?

(«Заброшенный дом», 1903 г.)
   Поэт обращается к XVIII веку, к фижмам, робам, боскетам, подстриженным паркам; целый цикл стихотворений «Прежде и теперь» (1903 года) воскрешает нам «под дымкой меланхолии» эту милую старину. И стихотворения — милые, искусные и искусственные. Еще раньше, в 1902 году, — такой же обширный цикл, посвященный жизни великанов и кентавров; кое-что из этого юношеского цикла не лишено своеобразной силы и прелести (особенно «Великан», «Сказка», «Бой кентавров» и др.). Все эти фавны, великаны и кентавры считались и считаются признаками «романтизма» и «символизма»; но, конечно, никакого романтизма и символизма здесь нет, а есть лишь первая ступень к ним: глубокая тоска одинокой души, неудовлетворенность всем настоящим. «Песнь кентавра» (1902 г.) — особенно характерное в этом отношении стихотворение.

   Все это у Андрея Белого — еще юношеские, еще полудетские думы, чувства, стихи. Стихи эти, 1900–1902 гг., в большинстве еще очень слабы; в них немало безвкусицы, пятна которой досадно пачкают нередко и позднейшие произведения этого поэта. Немало неудачного, вялого; тягучего; немало простых ошибок, немало «темных мест» — не «декадентски», а просто грамматически, темных, — немало неудачных оборотов (вроде, например: «В углу полотно с углем нарисованным зайцем», — где неизвестно, кто, кем и чем нарисован: заяц углем или уголь зайцем). Стоит только сравнить стихотворение «Возмездие» (1901 г.) с написанным на ту же тему замечательным позднейшим стихотворением А. Блока «Когда в листве сырой и ржавой», чтобы увидеть все слабые стороны всех этих юношеских произведений Андрея Белого.

   Но уже с 1903 года перед нами такие подлинные завоевания его, как, например, «Волшебный король».
Волшебный король показался
На снежной вершине…
Обнялся
Он с нежною дочкой своей.
«На нашем воздушном дельфине —
В сапфиры эфиров
„Скорей!“»
А в воздухе—
плещутся—
синие стаи сапфиров…
А в воздухе—
плещутся—
стаи холодных зыбей…
А в воздухе рыбы мерцают—
дельфины…
А воздух—
в них дышит, колышет —
все тише и-тише….

   Трудно удержаться от искушения переписать до конца эти красочные строки, но таких все больше и больше становится в стихах Андрея Белого. Он вырабатывает свою, своеобразную форму, сущность которой — расчленение стихотворения по обильным; внутренним рифмам; но главное, начинает вырабатываться ритмическое богатство стиха молодого поэта. Это — вопрос специальный, которым рано или поздно займутся еще: в истории русской поэтики; здесь могу только привести голословный вывод: ритмически Андрей Белый один из самых богатых поэтов;, последнего времени несмотря на некоторую «старомодность» его ритмики, часто сближающую его с поэтами XVIII века.

   Возвратимся, однако, к «ледяной пустыне» души поэта и к его преодолению декадентства. Чем можно было растопить этот лед, как можно было выйти из пустыни? В чем можно было искать спасения? «Зову людей, ищу пророков, о тайне неба вопиющих», — звал и искал Андрей Белый; одно время ему казалось, что спасение найдено в том дешевом «магизме», которым любили щеголять декаденты конца XIX века («Встреча», 1903 г., посвящено Валерию Брюсову). Но скоро он понял, что это был лишь «черный морок», марево, и настал «очарованию конец» (из неизданного четверостишия). Нет, спасение только — в Боге. Но где Он? И как имя Его?
О где Ты, где,
О где Ты — Бог?
Откройся нам, священное дитя…
О, долго ль ждать,
Шутить; грустя,
И умирать?
Над тополем погас кровавый рог.
В тумане Назарет.
Великий Bori
Ответа нет…:

(«Сомненье, как луна…!» 1901 г.),
   К тому времени, когда Андрей Белый пришел в литературу, старшие декаденты от самообожествления уже пришли к Богу; они поняли, что гибнут, замерзают в своем крайнем индивидуализме, и стали искать спасения — в Христе-Грядущем. Конец мира — «при дверях», не в переносном, а в буквальном смысле; быть может, сегодня же вечером, а может быть, и через год-два придет во славе своей Христос на Страшный Суд и спасет весь мир, растопит лед и изведет из пустыни; спасет весь мир, а декадентов — особливо, ибо они — чающие, сухие сучья для костра Господня, и, быть может, на них падет первая искра вселенского пожара. Такова, например, была в то время проповедь Д. Мережковского, его чаяние светопреставления на днях сих, вот-вот, при жизни нашей. Но Андрей Белый имел другого, подлинного учителя в этой области — Владимира Соловьева, и эсхатологические чаяния его отразились еще на первом детском произведении Андрея Белого — мистерии «Пришедший» (1898–1903).

   Влияние Владимира Соловьева — крупнейший факт в жизни и творчестве Андрея Белого, который нельзя переоценить; и сам А. Белый видел в этом учителе своем — путь спасения. «Спокойно почивай: огонь твоей лампадки мне сумрак озарит» («Владимир Соловьев», 1902 г.). Эсхатологические чаяния, вне которых непонятен Андрей Белый, имели свой исток в проповеди последних лет Владимира Соловьева, этого, быть может, единственного в то время подлинного «символиста»; и если А. Белый — «символист», то лишь как ученик Вл. Соловьева; Эсхатология, во власти которой жил А. Белый, преодолевая декадентство в 1900–1904 гг., вся пошла от «Трех разговоров» и заполнила собою душу молодого поэта, спасая его от льда и от пустыни; он ждал свершения великих мировых событий.
Какое грозное виденье
Смущало оробевший дух,
Когда стихийное волненье
Предощущал наш острый слух!..
В грядущих судьбах прочитали
Смятенье близкого конца;
Из тьмы могильной вызывали
Мы дорогого мертвеца,—
это был Владимир Соловьев. И он —
Из дали безвременной глядя,
Вставал в метели снеговой
В огромной шапке меховой
Пророча светопреставленье…

(«Сергею Соловьеву», 1909 г.)
   Так вспоминал впоследствии Андрей Белый, так чувствовал он в то время; вторая симфония — развитие только что приведенных стихов. И не один раз·еще вспоминал Андрей Белый о том громадном влиянии, какое имел над ним Владимир Соловьев, — об этом он подробно говорит в целом ряде статей («Апокалипсис в русской поэзии», 1905 г.; «Владимир Соловьев», 1907 г. и др.); недаром указывает он в этих статьях на тот «роковой и глубокий смысл», какой получил в его жизни Вл. Соловьев, явившийся для него «предтечей горячки религиозных исканий». Вл. Соловьев помог ему преодолеть стеклянную пустыню «декадентства», помог ему выйти в «символизм»; и путь исхода был — эсхатологический. Чтобы ознакомиться с этой борьбой, чтобы понять причудливое переплетение былого «декадентства» с побеждающей в душе Андрея Белого «эсхатологией», надо обратиться к четырем его «симфониям», особняком стоящим во всем его творчестве. А потом — мы снова вернемся к его поэтическому дневнику, к со-бранию его стихотворений.

II

   «Симфонии» — не случайно появившаяся в русской литературе форма; не случайно также постоянная тема статей Андрея Белого — тяготение всех современных искусств к музыке. «Близостью к музыке, — говорил он в одной из своих юношеских статей, — определяется достоинство формы искусства, стремящейся посредством образов передать безобразную непосредственность музыки» («Формы искусства», 1902 г.; см. также «Песнь жизни», 1908 г.). Музыка — это основной тон, к которому обертоны — все другие формы искусства. Так думал Андрей Белый и с сочувствием повторял, подобно своим старшим товарищам, знаменитые слова:
De la musique avant toute chose,
De la musique avant et toujours
………………………..
Et tout le reste est littérature…

   Замысел «симфоний» возник из этого ряда мыслей и достиг крайнего своего проявления в последней, 4-й «симфонии». Однако это презрение литератора к «littârature» никогда не мог провести в жизнь Андрей Белый; «rien que la musique» — это никогда не удавалось ему, было не в природе его глубоко «мысленного» таланта, попытки же выдержать последовательно «симфонические формы» привели — мы увидим—к краху 4-й «симфонии». По существу же все свелось к тому, что «симфонии» написаны ритмической прозой (например, 1-я «симфония» вся выдержана, грубо говоря, в дактило-спондеическом ритме), разбиты на короткие музыкальные фразки, иногда повторяющиеся, иногда «контрапунктирующие» друг другу. А «литература» — осталась литературой.

   Первая «симфония» — «северная», «героическая» — написана в 1900 г. (напечатана же в 1903 году, после 2-й «симфонии»). Это еще вполне юношеское произведение, со многими пересекающимися влияниями, например, влияниями Метерлинка и Ибсена: от первого — все эти лебеди, каналы, лотосы, камыши, которыми заполнена последняя часть «симфонии», от второго — главная тема: «ты выстрой башню и призови к вершинам народ мой-веди их к вершинам» (I,7). Много внешних влияний старого «декадентства», с его любовью к «rien que la musique»; много аляповатостей и безвкусиц. «Месяц — бледный меланхолик», «любовь — вздох бирюзовых ветерков», «счастье — легкое, как сон волны», «холодная бездна забвения», — все это надо простить молодому поэту, хотя и позднее он не раз нет-нет да и «ляпнет» дешевой декадентщиной, вроде «молчаливый силуэт овеян тайной», «пропасть оскалилась тишиной» или «мостовая оскалилась железным смехом лопат»… Но если мы пройдем мимо этих частностей и вспомним, что первая «симфония» была действительно первым крупным произведением юноши-поэта, то не откажем ему ив большом даровании, и еще больше — в признании за ним немалых «надежд», которые он должен был осуществить. Он их и осуществил.

   Содержание? — не в нем дело, автор хотел дать rien que la musique, но все же есть и «содержание». На поляне далеких северных лесов стоит «одинокая мраморная башня». (К слову: говоря о «символизме», не хотелось бы пользоваться голыми «аллегориями», но невольно думаешь при этом об одинокой башне «я», стоящей в пустыне декадентства.) На одинокой мраморной башне живут много лет слабодушные король и королева, убежавшие из своей страны, от народа своего, детей сумрака. И растет на мраморной башне, в холоде одиночества, прекрасная королевна. «Так жили они на вершине башни, упиваясь высотой в своем одиноком царстве».

   4. И показалось молодой королеве, что она — одинокая.

   5. Одинокая.

   ………………………………….

   3. Часы текли за часами. Холодная струйка ручейка прожурчала: «без-временье»…

   И знает королевна, что скорее надо пережить безвременье, что нет спасения в ее одиночестве… Все это — чувства самого поэта, мы это знаем; но, конечно, не «декадентство» имел в виду Андрей Белый: замыслы его были космические, эсхатологические. Недаром довольно безвкусно сама Вечность «прижималась к щеке королевны своим бледно-мировым лицом»… И сама она говорит о себе, как о «жене, облеченной в солнце»: «пурпур утренней зари загорится скоро над миром; будут дни, и ты увидишь меня в этом пурпуре»… И уже где-то вблизи бродит Христос, как блуждающий огонек… Но темные чары деются вкруг королевны; чарам этим подпадает и рыцарь ее, верный рыцарь Прекрасной Дамы: он чист душой, но во власти черной силы, и сам Сатана — «пасмурный католик» — готов им овладеть. Тема «симфонии» — борьба светлого и темного начала; наступил час — и «королевна спустилась с вершины башни, исполняя небесное приказание. Она шла побеждать мрак». Она победила и, побеждая, умерла. Умирает и рыцарь ее. И в светлом царстве они, «белые дети», радостно ждут наступления утра последнего дня… Так эсхатологическими чаяниями началось творчество Андрея Белого; суждено было ему, свершив круг, к ним и возвратиться… Кстати отметить: даже псевдоним он выбрал себе «эсхатологический», — известно апокалипсическое значение белого цвета. И в своей второй «симфонии» Андрей Белый несколько нескромно сам подчеркивал:

   3. Его конь белый. Сам он белый: на нем золотой венец. Вышел он, чтоб победить…

   5. Это наш Иван-Царевич. Наш белый знаменосец…

   7. Там взрастет белое дитя, чтоб воссиять на солнечном восходе.

   Но это только к слову; вернемся к первой «симфонии» Андрея Белого. Трудно не поддаться очарованию этой юношески слабой и юношески смелой вещи; многое в ней бледно, наивно, многое, наоборот, слишком кричаще и слишком «перемысленно»; но в общем «симфония» эта действительно оставляет суровое, «северное», «героическое» впечатление. Вторая часть, рисующая черные силы, и третья, посвященная борьбе «мрака со светом», — во многих местах заставляют верить читателя; а в этом — цель художника. И четвертая часть — в ней действие происходит в каком-то своеобразном метерлинковском Чистилище — полна тихой радостью бездумного покоя и ожидания. Кто так начинал свой литературный путь, от того многого можно было ожидать в будущем.

   Как, однако, смотрел сам автор на «содержание» своей «симфонии»? Была ли для него эта сказка только сказкой? Или, заставляя читателя верить, как художник, сам он верил иной верою в «детей своей фантазии»? Это — не праздный вопрос, ибо ответ на него дает все позднейшее творчество Андрея Белого. «Самая сказка, — говорит он, — есть символическое отображение трансцендентного мира» («Кризис сознания и Генрик Ибсен», 1910 г.). Еще характернее в этом отношении статья «Магия слов» (1909 г.): в ней Андрей Белый подчеркивает, что слово есть творчество, единственная реальность среди мира отвлеченных понятий и сущностей. Мифическое творчество, в эпоху юности народов бывшее всеобщим и предшествовавшее творчеству эстетическому, теперь, наоборот, следует за ним в творчестве немногих мистически настроенных людей («символистов»). И когда такой человек говорит, например, «месяц белорогий», то хотя он и не утверждает существования мифического животного, белый рог которого в виде месяца видит на небе, но все же признает некоторую мифическую реальность, «символом» которой является образ: «месяц белорогий». И как раз по поводу этого выражения Андрей Белый говорит: «В глубочайшей сущности моего творческого самоутверждения я не могу не верить в существование некоторой реальности, символом или отображением которой является метафорический образ, мной созданный»… Так говорил А. Белый в 1909–1910 годах, так чувствовал он и десятью годами ранее, когда писал свои первые симфонии. Для читателя великан Риза, играющий тучами, кентавр Буцентавр, королевна и рыцарь— убедительны, как художественные образы; для автора они реальны, как «символы» трансцендентного мира.

   Андрей Белый глубоко верит в иную, высшую реальность и великана Ризы, и· королевны, и всех образов, созданных его поэтическим творчеством. Это надо всегда иметь в виду, изучая творчество Андрея Белого, одного из немногих искренних «символистов» своего времени. Впрочем, о символизме речь еще впереди; вернемся к «симфониям».

   Вторая симфония — «драматическая» (1901 года, напечатана в 1902 году) — неожиданно переносит нас от северных богатырей, от рыцарей мрака и светлой королевны — в Москву, к исходу XIX века, в наши дни. А раз «наши дни», то и все свойства по А. Белому) нашего времени: тоска, скука, ужас жизни, бессмыслица окружающего, все то, чем болел Андрей Белый в своем «космическом» одиночестве.

   3. По разным направлениям тащились конки, а в небесах сиял свод серо-синий, свод страшный и скучный, с солнцем-глазом посреди…

   5. И там… наверху… кто-то пассивный и знающий изо дня в день повторял: «сви-нар-ня».

   «Без-вре-менье» — шептал кто-то в «первой симфонии», «сви-нар-ня» — повторяет кто-то во второй; но если человеческий мир есть «свинарня», то не обречен ли он животной гибели? И кажется уже испуганному автору, что гибнет мир, гибнет Европа. По крайней мере, у него погребают Европу «страшные могильщики», имена которых не названы, но которые легко разгадать: это Лев Толстой — «толстокожий Емельян Однодум», Ибсен — «норвежский дев», Ницше — «черная, голодная пантера, доконавшая Европу», Метерлинк — «бельгийский затворник», Гюисманс — «в костюме нетопыря и с волшебной кадильницей в руках», Оскар Уайльд — «певец лжи», Cap Пеладан или Сен-Поль-Ру-Великолепный — «парижский маг», Ломброзо и Макс Нордау — «курчавый пудель, тявкающий на вырождение», Джон Рескин — «заваривший сладкую кашицу современности», и, наконец, последний — папа римский, «неуместная пародия на христианского сверхчеловека, кому имя сверхбессилие»… Все они — «великие могильщики» и «великие мерзавцы» (!), ибо — учителя мерзости; каждый из них украшает корону умершей Европы своей «ложной драгоценностью»… И выходит тогда из Северного, Немецкого моря апокалипсический зверь с семью головами и десятью рогами, и все учителя мерзости восклицают: «Кто подобен зверю сему?».

   «Великие мерзавцы» — довольно пестрая и странная, как видим, компания, но весь этот курьезный и не слишком разборчивый перечень противоположных имен показывает, что не в области искусства, философии и науки спасение человечества от «безвременья» и «свинарни»: спасти могут только эсхатологические чаяния, победить зверя может только Христос-Грядущий. Но и у Христа-Грядущего много ложных слуг, и задача «второй симфонии» — выявление их, насмешка над ними, насмешка над «крайностями мистицизма» («Предисловие» к симфонии). Туги «Мережкович», он же, по-видимому, и «Дрожжиковский», тут и «циничный мистик из города Санкт-Петербурга» В. Розанов, он же, по-видимому, и «Шиповников», и многие другие, скрытые под псевдонимами, люжные слуги Христа. Но больше высмеивается компания московских мистиков, ожидавшая с часу на час светопреставления и даже сделавшая попытку инсценировать его. «Золотобородый аскет», Сергей Мусатов, считается учителем и главою их; а они —· целой сетью покрыли Москву: «в каждом квартале жило по мистику, это было известно квартальному…».

   4. Один из них был специалист по Апокалипсису. Он отправился на север Франции наводить справки о возможности появления грядущего Зверя.

   5. Другой изучал мистическую дымку, сгустившуюся над миром.

   6. Третий ехал летом на кумыс; он старался поставить вопрос о воскресении мертвых на Практическую почву…

   И поиски «зверя» увенчались успехом: специалист по апокалипсису нашел семейство грядущего зверя, который еще не вышел из пеленок: «это был пока хорошенький мальчик, голубоглазый, обитающий на севере Франции…». Найдена и «жена, облеченная в солнце», коей предстоит родить младенца мужеска пола, младенцу же сему надлежит пасти народы жезлом железным: «жена» эта — синеглазая «сказка», жена толстого и добродушного московского купца. И сын у нее уже растет, синеглазый хорошенький мальчик с кудрями; ему-то в будущем и придется пасти народы. Все готово для апокалипсического действа, остается лишь открыть на это глаза людям. Но тут-то тяжелый удар падает на голову московских мистиков: им сообщают из северной Франции, «что зверя постигло желудочное расстройство, и он отдал Богу душу, не достигши пяти лет, испугавшись своего страшного назначения…». И другой удар, горше первого: младенец мужеска пола, синеглазый хорошенький мальчик с кудрями, оказывается девочкой, которую «жена, облеченная в солнце» и ее муж, московский купец, одевают мальчиком… Все проваливается, и московские мистики посрамлены.

   Над кем смеялся в этой своей сатире Андрей Белый? «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!» Это был смех над самим собой. Интереснейшая частность: весной 1900 года, слушая чтение «Повести об антихристе» Владимира Соловьева, Андрей Белый обратился к автору ее с вопросом, сознательно ли подчеркивает он свои слова о «тревоге, подобно дымке опоясавшей мир»? Вл. Соловьев ответил: «да, да, это так…». И позднее, в 1905 году, Андрей Белый с восторгом вспоминал «пророчество» Вл. Соловьева, считая, что оно исполнилось: «впоследствии слова о дымке подтвердились буквально, когда разверзлось жерло вулкана (остров Мартиника, 1903 год) и черная пыль, подобно сети, распространилась по всей земле» («Апокалипсис в русской поэзии», 1905 г.; ср. «Владимир Соловьев», 1907 г.).

   Пусть все это детски наивно, пусть даже смешно — но ведь не для Андрея Белого! А между тем — вспомните — в своей симфонии он потешается над людьми, которые изучали «мистическую дымку», сгустившуюся над миром, и это было только через год-два после разговора с Вл. Соловьевым и года за три до статьи об «Апокалипсисе в русской поэзии». В чем же дело? Андрей Белый смеялся не над идеями «московских мистиков», а над действиями их: они поторопились, не так взялись за дело, в этом грехе их и ошибка; идеи же их, их веру Андрей Белый разделял. И носитель этой эсхатологической веры — Владимир Соловьев; его-то и выводит в своей второй симфонии Андрей Белый, как предтечу и пророка великого изменения. Вставая из гроба, он бродит ночью по крышам московских домов и то «трубит в рожок», то «выкрикивает» свои стихотворения, усмиряя этим страхи и изгоняя ужасы… Он добродушно хохочет над мистическими измышлениями Сергея Мусатова и, пересиливая свой «священный хохот», утешается тем, что «первый блин всегда бывает комом»… Да, первый; но второй? Что второй блин не будет комом — в это верил Андрей Белый и сам ждал «исполнения сроков»; и сам он, годом-двумя позднее, с трепетом ждал Христа-Грядущего в одну осеннюю ночь. Не дождался, но ждал: об этом говорит нам его прекрасное последнее стихотворение 1903 года:
На сердце безумное — что-то…
И в теле — холодная дрожь.
Весь день не стихает работа, —
Подвозят пшеницу и рожь.
Телеги влекут, громыхая,
С полей многоверстных овес…
Недавно мне тайно сказали,
Что скоро вернется Христос.
Когда я молился, тоскуя,
Средь влажных, вечерних лугов —
«Холодною ночью приду я»,
Поднялся таинственный зов.
И грудь сожжена нетерпеньем…
И знаю: мечта — не мечта…
И жду с несказанным волненьем,
И жду… появленья… Христа.
Все было в дому зажжено.
В осенних плащах мы сидели…
Друзья отворили окно.
Тревожно в пространства глядели.
Какие-то люди прошли…
Забил колоток в полуночи…
И вот ~ с фонарями пошли…
Стояли… одни… в полуночи…
Пронизывал холод ночной.
Луна покраснела над степью.
К нам пес, обозленный, цепной
Кидался, гремя своей цепью.
Кровавую ленту зари
Встречал пробудившийся петел…
Бледнели в руках фонари…
Мы звали: никто не ответил…

   Одно это стихотворение показывает, что «осмеивание крайностей мистицизма» во второй симфонии было со стороны молодого автора плохо осознанным ударом по самому себе. Андрей Белый не понимал смешного положения человека, «осмеивающего крайности мистицизма» и в тоже время восторженно рассказывающего о ночных прогулках Вл. Соловьева по крышам Москвы и о том, как жизнерадостный покойничек трубил в рожок и выкрикивал свои стихотворения. Пусть это шутка над святым, — ведь самое святое слабый человек часто прикрывает маской смеха; но и вне шутки со всей серьезностью разделяет Андрей Белый веру «золотобородого аскета». Пусть тот не сумел взяться, но недаром же в конце «симфонии» выводятся «знающие», но пока «пассивные». Они говорят между собой о попытке золотобородого аскета инсценировать апокалипсис и заявляют (т. е. устами их автор заявляет): «это была только первая попытка… Их неудача нас не сокрушит… И разве вы не видите, что близко… Что уже висит над нами… Что недолго осталось терпеть… Что нежданное — близится…».

   В этих словах — сущность темы второй симфонии. «Осмеивание крайностей мистицизма» — это лишь сведение междупартийно-мистических счетов; сущность же — эсхатологические чаяния, которые так тесно связывают это полудетское и в целом очень слабое произведение Андрея Белого со всем его творчеством, от истоков и до самого конца.

   Третья симфония «Возврат» (1902 г., напечатана в 1904 г.) развивает все те же темы в новых видах, в новых изменениях. Перед нами снова «оккультная» тема, перед нами снова связывание нашей «обыденности» с единой космической нитью. Обыденность наша — сон; еще королевна в первой симфонии молилась, чтобы миновал сон этой жизни и чтобы мы очнулись от сна. Ибо —
И времена свиваются, как свиток,
И все во сне…

(«Голос», 1902 г.)
   И магистрант Евгений Хандриков — герой «Возврата» — «в душе своей таил надежду, что кругом все сон, что нет никого». Ибо кругом — «свинарня», «безвременье», и Хандрикову страшно: «ужас и отчаянье кривили его лицо…». Но уйти от безвременья в «одинокое безвременье», в одиночество своей души — еще страшнее: «страшно было ему, страшно было ему в одиночестве». И одиночество этой ледяной пустыни надо преодолеть — и можно преодолеть: стоит лишь вспомнить связь свою с вечно-сущим, с космическим; Великий старик, Вечность, во вневременном пространстве и вне пространственном времени; на берегу лазурных вод ведет счет своему хозяйству, дает сто миллионов лет жизни созвездию Волопаса, обрекает на пожар созвездие Геркулеса замораживает Сатурн; и несется вихревой столб, смерч мира, повитый планетными путями-кольцами, совершая свои вечные обороты. И играет на берегу лазурных вод камнями и волнами белокурый ребенок. Судьба его — еще и еще раз воплотиться в мир, еще и еще раз повториться, повторяя в своей земной жизни свою жизнь доземную. Его жизнь доземная — первая часть «симфонии», его земная жизнь — вторая ее часть. И когда ребенок лазурных вод стал на земле Хандриковым, ему казалась сном его подлинная, космическая жизнь, в то время как подлинный сон — его земное прозябание. Надо преодолеть сон этой жизни, чтобы вернуться на свою космическую родину; и Хандриков преодолевает его — сперва безумием, в «санатории доктора Орлова», потом смертью. Это старая «достоевская», тема: быть может, болезнь (и особенно — душевная) есть лишь необходимое условие восприятия трансцендентного? А что касается этого «трансцендентного», то мы уже знаем веру Андрея Белого в то, что художественное творчество таит в себе символическое отображение потусторонней реальности. И художественно третья симфония ему очень удалась: это все еще очень несовершенная проба пера молодого таланта, но только большой художник мог заставить нас, как это делает Андрей Белый, больше поверить «сну» Хандрикова (первая часть симфонии), чем его нелепой и жалкой земной жизни. Но все-таки: безумие и смерть — неужели нет иного выхода из ледяной пустыни? И неужели «санатория доктора Орлова» — единственный путь религиозного ведения? Ответ явно недостаточен, более того — оскорбителен, и снова в четвертой симфонии Андрей Белый возвращается от космического к эсхатологическому.

   Четвертая симфония, «Кубок метелей», писалась долго — с 1903 по 1907 год — и является последней из этого круга произведений Андрея Белого. Но если часто (это и Вл. Соловьев во второй симфонии expressis verbis подтвердил) первый блин бывает комом, то здесь случилось решительно наоборот: комом вышел последний блин. Автор слишком перемудрил, — он пожелал написать действительно «симфонию», с сонатной разработкой тем, с двойным контрапунктом, с богатой «инструментовкой» слова. В предисловии он сам указывает, что симфония вся построена на «структурных вычислениях» и приводит для примера схематическую формулу, по которой построена одна из глав симфонии. Многие из тем он проводит десятки раз, давая после ясной «экспозиции темы» целый ряд разнообразнейших ее вариаций. Приведу пример: если сперва некий Адам Петрович (главный «герой») спрашивает в сердце своем, приникая к распятию: «кто может Тебя снять с креста? — и Распятый: ну конечно, никто!», то вот первая вариация: «в окне вздохнули: кто может заснежить все? Вьюга сказала: ну конечно, я!» Вскоре Адам Петрович снова спрашивает себя: «кто может мне запретить думать только о ней? Кто-то невидимый шепнул ему: ну конечно, никто!» А тем временем мистический анархист Жеоржий Нулков крутит в гостиных мистические крутни и смеется в лукавый ус: «кто может сказать упоеннее меня? Кто может, как мед, снять в баночку все дерзновения и сварить из них мистический суп? — Над ним подшутила метель: ну конечно, никто!» А несколькими главками ниже, «золотоволосый анархист» (говоря о нем, Андрей Белый явно метит в Вячеслава Иванова) «кричал, наступая на всех: кто запретит мне все перепутать? Нулков взвыл: ну конечно, никто!» И уже в самом конце симфонии тема эта снова проходит дважды, дважды меняясь. Сперва взывает метель: «кто убежит от меня?: Нет, никто…». И наконец — «лающий пес, кровавой пастью оскаленный… иногда вилял хвостом: кто накормит меня? Нет, никто…».

   Я проследил здесь далеко не за всем развитием одной второстепенной темы, но ведь таких — десятки! И все они расположены в симфонии на основании «структурных вычислений» автора, они пересекаются, повторяются, усложняются, сопровождаются затейливой «словесной инструментовкой». Построенная таким обрзом, вся четвертая симфония являет взору читателя вид хитроумнейшего словесного кружева, разбираясь в котором совершенно забываешь о «содержании» (rien que la musique!). И вдруг с удивлением вспоминаешь, что есть и содержание; Адам Петрович любит жену инженера, она его — взаимно, на пути их стоит черная сила, полковник Светозаров; дуэль Адама Петровича с инженером, смерть; инженерша, выявляя христианскую любовь, становится хлыстовствующей монахиней, и за ней приходит из «гробной лазури» Адам Петрович… В таком опошленном изложении трудно узнать новое прохождение перед нами всех тем «первой симфонии». А между тем, перед нами все те же темы, все те же лица, только в новом воплощении: тут снова перед нами и «пасмурный католик» (Светозаров), и королевна (Адам Петрович!), и ее окованный темными силами рыцарь (инженерша!), — все те же, все то же… И уже в самом конце симфонии — а конец, как и всюду у Андрея Белого, конечно, эсхатологический — инженерша в гробной лазури оказывается «женой, облеченной в солнце», а Светозаров (как ему и по фамилии полагается) — Люцифером, драконом, которому «жена» сокрушает главу. Но и вся эта эсхатология, и вся «задача фабулы», о которой говорит в предисловии сам автор, тонет в «технике письма». Заканчивая эту свою четвертую симфонию, Андрей Белый написал небольшую статейку о романе А. Ремизова «Пруд»; слабую сторону романа А. Белый находил в том, что большой роман расшит «бисерными узорами малого формата», тончайшими переживаниями души и тончайшими описаниями природы. «Прочтешь пять страниц — утомлен; читать дальше — ничего не поймешь. Отложишь чтение — забудешь первые пять страниц…». Тонкими акварельными красками написана картина в сорок квадратных саженей. Так говорил Андрей Белый о «Пруде», но забыл «оборотиться на себя», на «Кубок метелей», а к нему это приложимо от слова и до слова.

   Вся четвертая симфония — вещь насквозь «надуманная»; в ней аналитик убил художника: ему хотелось осознать тот «конструктивный механизм формы», которой были написаны предыдущие три его симфонии. Аналитик — осознал, но художник — недоумевает: «на симфонию свою я смотрел во время работы лишь как на структурную задачу, и я до сих пор не знаю, имеет ли она право на существование…» А так как и мистические переживания, не воплотимые в образы, не возведены путем искусства к связи с образами произведения (все это — авторские самопризнания, в «Предисловии» к четвертой симфонии), то автор и еще раз недоумевает: «есть ли предлагаемая симфония — художественное произведение?» И в этих «недоумениях» — приговор художника над произведением, невольное сознание ошибочности пути. Ибо, идя по твердому пути, хотя бы и никем не признанному, художник не «недоумевает», а сознает свою высшую правду.

   Четвертая симфония была последней: дальше по этому пути не было дороги, ибо вся четвертая симфония в целом — несомненное поражение, провал художника, образец того, как не должен творить художник. Перегроможденность формы при тончайшем письме отдельных частей симфонии (первая часть — метель, вторая — золото, третья — ветер, четвертая — небо) делают из этого произведения замечательный литературный факт, но в то же время подписывают ему смертный приговор как произведению художественному. Содержание же «Кубка метелей» снова вводит нас в круг эсхатологических чаяний, как единого исхода из ледяной пустыни, из снежных метелей.

III

   Четыре симфонии и по форме, и по содержанию составляют законченный круг в творчестве Андрея Белого. Форма их, по замыслу, попытка крайнего импрессионизма, крайнего индивидуализма, крайнего «декадентства»; содержание их — попытка «символизма» (под которым понимается мистическое мировосприятие и творчество), борьба с сущностью «декадентства», с ледяной пустыней бессмыслия и космического одиночества. И казалось бы — выход найден. Из пустыни изведет не безумие, не гнозис, находящийся на излечении в санатории (тема третьей симфонии), не «священная любовь» хлыстовского радения (тема четвертой симфонии), но единственно — Христос-Грядущий… Недаром эсхатологические чаяния проникают собою всю ткань всех четырех симфоний Андрея Белого, этих замечательных юношеских его опытов художественного творчества. Эти же чаяния проявились еще нагляднее в юношеской его мистерии «Пришедший» (1898–1903 гг.), очень «молодом» произведении, в котором много грома и шума — кометы, вихри, ливни, град, — есть и Христос-Пришедший, но нет только подлинного дыхания мистического чувства.

   Но, конечно, наиболее ярко должны были отразиться чаяния Андрея Белого в его поэзии, в том поэтическом дневнике, который представляют собою его стихотворения. Уже самое первое из них говорит о чаянии Христа-Грядущего, и только в этом чаянии — спасение поэта, изведение из темницы души его:
Из-за дальних вершин
Показался Жених озаренный.
И стоял он один,
Высоко над землей вознесенный.
Извещали не раз
О приходе владыки земного.
И в предутренний час
Запылали пророчества снова.
И лишь света поток
Над горами вознесся сквозь тучи,
Он стоял, как пророк,
В багрянице — свободный, могучий.
Вот — идет… И венец
Отражает зари свет пунцовый.
Се — Венчанный телец:
Основатель и бог жизни новой.

(«Видение»·, 1900 г.)
   Так открывается собрание стихотворений Андрея Белого; мы увидим, каким стихотворением оно заключается, замыкая круг развития поэта.

   Этим начинается ряд стихотворений 1900–1904 годов, гласящих об эсхатологических чаяниях, о «мистерии». Второе «Видение» (1900 г.) снова говорит о пришествии Христа: «Вот близится время… Вот придет днем воскресным с утренними облаками…». И с трепетом ждут Его пришествия — «Чающие» (1901 г.): «они надели розы красные, с атласно-белым стали знаменем. Их молньи осеняли пламенем…». И чающие должны чутко ждать, ибо наступают «Священные дни» (1901 г.), когда «ужасная тайна в душе шевелится», когда деревья сада «грозно шумят о Пришествии Новом, простерши свои суховатые руки…». И в горы уходит поэт — «один, один—средь гор… ищу Тебя» («Один», 1902 г.); и в тихий сельский храм ветерок доносит желанную весть:
Ветерочек пронес
Золотой перелив;
В безысходности нив
Пронеслось, пронеслось:
«Показался Христос!»

(«Весть», 1903 г.).
   И когда Он показался, — распались цепи гроба, в котором чувствовал себя поэт; ибо тлел в гробу он, безвинная жертва времени: «бесплодны жалобы… безвинны жертвы… Столетия проходят сном унылым… Столетия не восстаю я, мертвый…». И вдруг —
Гроб распахнулся, завизжала скоба…
Мне улыбался, грустно онемелый,
Старинный друг, склонившийся у гроба…
……………………………………
Перекрестясь, отправились мы оба
На праздник мирового воскресенья.
Там — восставали мертвые из гроба,
Здесь — слышалось таинственное пенье.
Оделись дали радостью багряной.
Сверкали дали сладостной парчою.
Иисус Христос безвременной; свечою
Стоял один в своей одежде льняной.

(«Старинный друг», 1903 г.)
   Вот — путь и избавление, изведение из темницы, спасение от стеклянной пустыни декадентского и космического одиночества, от всяческого «бессмыслия». И поскольку Андрей Белый осознает себя «символистом», мистиком, — растет его ненависть к «декадентству», от пут которого он освобождается. «Вчерашний индивидуализм современного искусства жалко выродился, — говорит Андрей Белый в одной из статей 1906 года („Место анархических теорий“). — Мы выстрадали себе право на осторожность и недоверие (к попыткам преодоления индивидуализма): ведь мы одни из первых индивидуалистов стали сознавать узость индивидуализма…». Здесь, как и везде у Андрея Белого, пишется «индивидуализм», а читается «декадентство». И к этому заживо разлагающемуся декадентству он беспощаден; для него позднейший декадент — это только «бледно-юный трупик, с небрежным, бритым лицом, трупик, припахивающий разложением» («Литератор прежде и теперь», 1906 г.); и как «пророк бессилия» осуждается типичнейший из декадентов — Пшибышевский (1908 г.). Наоборот, всякое преодоление декадентства влечет его к себе; и когда это преодоление связано с эсхатологической верой, — он готов стать учеником этих учителей и пророков Второго Пришествия. Еще так недавно Андрей Белый делал иронические выпады против «Мережковича» («2-я симфония»), а теперь, в 1902–1903 годах, он, хотя и на короткое время, становится учеником и союзником Мережковского.

   Мы знаем, что как раз в это время Мережковский убежденно проповедовал о близком светопреставлении; мы знаем, что своим путем Андрей Белый давно уже пришел к этой вере. В журнале «Новый путь» 1903 года появилось письмо к Мережковскому «студента-естественника»; студент заявлял, что он, что они — слышат трубные гласы, пророчествующие о светопреставлении. «Мы ждем! Мы готовимся!» — восклицал «студент-естественник», и это был не кто иной, как Андрей Белый. Исследование Мережковского «Толстой и Достоевский», в котором прозвучала вера в близкий конец мира, «было для меня, — вспоминал позднее Андрей Белый, — призывом февральской вьюги предвесенней, поющей о дне восстания из мертвых…» («Мережковский», 1906 г.). Но тут же лежало и начало отчаяния Андрея Белого, начало его сомнения в истине своей эсхатологической веры: живую веру убил Мережковский мертвыми словами. Это о себе, конечно, говорит Андрей Белый: «если вы критик, поэт и мистик, Мережковский заставит поверить вас, что наступил конец мира… и потом закончит схоластической схемой: „везде раздвоение: это сила Христа борется с силой Антихриста“. И тут скроется от всех — по всей пирамиде своих книг пройдет на вершину своей башни, усядется в облаках с подзорной трубой…» («Мережковский», 1906 г.). И быть может, думает Андрей Белый, Мережковский давно уже замерз на вершине своей башни, все того же крайнего индивидуализма, которого он не мог растопить ни своей «религиозной общественностью», ни, ранее, своей эсхатологической верой. И даже веру Андрея Белого он заморозил словами, «вялыми диалектическими упражнениями». Около 1904 года Андрей Белый испытывает тяжелый душевный переворот: его оставляет вера в близости Христа- Грядущего, в грядущее вместе с Ним спасение; вчера еще Андрей Белый ждал Христа, а сегодня он уже не ждет никого, кроме лже-Христа… Вчера еще он слышал вечный зов земли: «Объявись — зацелую тебя!» («Вечный зов», 1903 г.), а сегодня он пишет непосредственно следующее за «Вечным зовом» стихотворение «Не тот», характерное уже по заглавию.
Мглой задернут восток.
Дальний крик пролетающих галок…
Это — он… И венок
Он плетет из фиалок.
На лице его тени легли…
Его голос так звонок.
Поклонился ему до земли.
Стал он гладить меня, как ребенок.
……………………..
Он, как новый Христос,
Просиявший учитель веселья,
В лепестках белых роз,
С чашей странного зелья,
И любя, и грустя,
Показался из дали,
Как святое дитя;
Он — в закатно-янтарной печали…

   Но когда он, приявший венец, сел на трон, то «голос бури мировой проговорил глухо, сердито, и тени грозные легли…». И вот — «от стран далекого востока мы все увидели вдали седобородого пророка… И царь испуганный… корону сняв, во тьму бежал…». И багряница его — в лохмотьях, сам царь — запуган и жалок, и на его «лице снеговом — голубые безумные очи…». Это — «не тот», не Мессия, которого так ждала душа Андрея Белого; это лишь — «сон сумасшедшего» (так раньше называлось это стихотворение).

   Начинается целый ряд стихотворений, посвященных развенчиванию лже-Мессии и горькому осмеянию былых своих чаяний и упований. Дерзкая мечта недавнего былого о «нашем Иван-Царевиче, нашем белом знаменосце» находит язвительный ответ в стихотворении «Жертва вечерняя» (1903 г.):
Стоял я дураком
В венце своем огнистом,
В хитоне золотом,
Скрепленном аметистом.
Стоял один, как столп,
В пустынях удаленных,
И ждал народных толп
Коленопреклоненных.
Я долго, тщетно ждал,
В мечту свою влюбленный…
На западе сиял
Смарагд бледнозеленый;
И — палевый привет
Потухшей чайной розы…
На мой зажженный свет
Пришли степные козы.
«Будь проклят, Вельзевул,
Лукавый соблазнитель!
Не ты ли мне шепнул,
Что новый я Спаситель?»
Как сорванная цепь
Жемчужин — льются слезы…
Помчались быстро в степь
Испуганные козы.

   Так печально закончились былые мечты и упования. И в следующем же стихотворении «Мания» (1903 г.) перед нами снова безумный, возомнивший себя Христом, безумный, с исступленным видом, сам сознающий «безумий напор». «Ну что ж? На закате холодного дня целуйте мои онемевшие руки; ведите меня на крестные муки…». И опять следующее стихотворение «Лжепророк» говорит нам все о том же, все о том же: о тяжелом крушении недавней жаркой веры.
Проповедуя скорый конец,
Я предстал, словно новый Христос,
Возложивши терновый венец,
Разукрашенный пламенем роз.
Запрудив вкруг меня тротуар,
Удивленно внимали речам.
Громыхали пролетки; и — там
Угасал золотистый пожар;
Повисающим бурым столбом
Задымил остывающий зной…
Хохотали они надо мной,
Над безумно-смешным лже-Христом.
Яркогазовым залит лучом,
Я поник, зарыдав, как дитя;
Потащили в смирительный дом,
Погоняя пинками, меня…

   И вот лже-Мессия уже — за решеткой («Дурак», 1903 г.), и слышит он прежний вечный зов земли: «объявись — зацелую тебя»; но он уже бессилен, уже побежден, не победив… «Утихает дурак; тихо падает на пол из рук сумасшедший колпак…». Если теперь в стихотворении Андрея Белого появляется Христос, то это уже лже-Мессия, и конец его — за решеткой сумасшедшего дома; и сам поэт первый произносит тяжелое слово: «безумный»…
Он, потупясь, сидел
С робким взором ребенка.
Кто-то пел
Звонко.
Вдруг
Он сказал, преисполненный муки,
Побеждая испуг,
Взявши лампу в дрожащие руки:
«Се дарует вам свет
Искупитель…
Я не болен: нет, нет!
Я — Спаситель».
Так сказав, наклонил
Он свой лик многодумный…
Я в тоске возопил:
«Он — безумный».

(«Безумец», 1904 г.)
   И Мессия кончает — в сумасшедшем доме: «да, ты здесь! Да, ты болен!» — как бы не верит еще сам себе поэт. А мессианству своему верит только один он, безумец, возомнивший себя пророком. Последнее из этого круга стихотворений, пока заканчивающее собой весь «мессианский цикл», показывает уже нам былого пророка — в больнице:
Рой отблесков… Утро… Опять я свободен и волен.
Открой занавески: в алмазах, в огне, в янтаре —
Кресты колоколен. Я болен?.. О нет — я не болен. Воздетые руки — горе, на одре, в серебре…
Там — в пурпуре зори… Там бури… И—в пурпуре бури. Внемлите, ловите: воскрес я — глядите: воскрес.
Мой гроб уплывает туда — в золотые лазури…
Поймали, свалили: на лоб положили компресс.

(«Утро», 1907 г.)
   Это чудесное, мастерское стихотворение — последняя точка над белыми мессианскими чаяниями; компресс на лоб — вот чем кончились былые пламенные ожидания Мессии. И отныне на долгое время главная ненависть обманутого ложными пророчествами поэта — лжепророк, Пер Гюнт, в какие бы перья он ни рядился. Лжепророк, отважно бросающийся в бездну эсхатологии, оставляет теперь Андрея Белого недоверчивым. «Только каменные козлы, — говорит ядовито он, — на рога бросаются в бездну…». Теперь его душа среди тех, которые уже «пропылали мистикой апокалипсиса» и которые теперь «улыбаются детским экстазам прошлого, отошедшим вдаль» (таковы, по его мнению, герои Ибсена). «Мы знаем: свет есть. С нас достаточно этого знания. Мы можем пока обойтись без широковещательных апокалипсических экстазов, если они преподаются в кабачках или при звуках охрипшей шарманки. Благородное одиночество дает отдых душе, вырванной из тисков кабацкой мистики» («Ибсен и Достоевский», 1905 г.). Благородное одиночество! Вы видите: с чем поэт был, с тем и остался. А «кабацкая мистика» — это былые эсхатологические чаяния! И если иногда еще прорываются былые чаяния и упования, ожидания «конца Всемирной Истории» («Апокалипсис в русской поэзии», 1905 г.), то это лишь последние зарницы, вызванные грозою 1905 года. В общем же холодно смотрит (или хочет смотреть) поэт на былое свое горение; освобождается он от власти пророков и лжепророков. Он говорит о религиозно-эстетической критике Мережковского: «мы в нее уверовали. Много ждали от нее. Думали мы — загорится пожар небывалый… Мы ждали новых времен. Новые времена не принесли новостей… Мы преклонились пред будущим. Но теперь, когда будущее запоздало… мы призываем с пути безумий к холодной ясности искусства, к гистологии науки, к серьезной, как музыка Баха, строгости теории познания. Мы опять в горах. На перевале к лучшему будущему нас встречают туманы. Мы опять одни» («Отцы и дети русского символизма», 1905 г.). Все это — характернейшие признания и о своем прошлом, о попытке спастись от ледяной пустыни путем безумия, и о своем настоящем — вновь одиноком и вновь нуждающемся в исходе. Но каков бы ни был этот исход — старые пути отвергнуты. «Теперь мы трезво и строго смотрим на шумиху слов о религиозном возрождении мира». Теперь с ядовитой иронией вспоминает Андрей Белый о том, как «кто-то выскакивал на общественную трибуну заявлять о приближении конца мира», и о том «мистериальном наркозе», которому сам он был столь подвержен («Искусство и мистерия», 1906 г.). Теперь он борется со всяким «пер-гюнтством», иногда подпадая на время под его влияние: к этой болезни Андрей Белый всегда был очень восприимчив. Одно время, в 1904–1905 году, он поддается влиянию Вяч. Иванова, начинает говорить о вихревом круговороте пронизанных друг другом переживаний, слитых музыкою в дионисическое пламя и ведущих к обрядам кругового действа, мечтает о хороводах и тихих плясках и считает «замечательно глубоким» мнение, что «орхестра — необходимое условие мистерии — есть средоточие форм всенародного голосования» («Маска», 1904 г.; «Апокалипсис в русской поэзии», 1905 г.). Но этот мираж скоро рассеялся, и Андрей Белый не щадит ударов по новому «лжепророку». Слова о «мистерии соборного творчества» напоминают ему теперь мистерию мюнхенцев вокруг пивной кружки и свидетельствуют, по его мнению, об оскудении литературы. А Россия и без того покрыта «орхестрами» — хороводами, но не радует в ней поэта «соборное творчество нецензурных слов…». И ядовито представляет он себе Государственную Думу в виде «орхестры», с хорегом Вяч. Ивановым («Литератор прежде и теперь», 1906 г.; «Мюнхен», 1906 г.; «Театр и современная драма», 1907 г.; «Настоящее и будущее русской литературы», 1907 г.). Наконец, в четвертой симфонии довольно сердито расправляется Андрей Белый с «золотоволосым мистиком», который «прыгал в небо, но полетел вниз, и красиво врал…». А с «Жеоржием Нулковым», мистическим анархистом, в этой четвертой симфонии даже не в меру жестоко поступлено.

   Так расправлялся Андрей Белый со всеми миражами, которые стояли на его пути. Но путь эсхатологический, мессианский путь, был теперь оборван. И в отчаянии взывал поэт: «Мы пойдем, мы не можем топтаться на месте; но… куда пойдем мы, куда?» Куда он пошел, — мы увидим; остаться на месте он не мог:
Всю-то жизнь вперед иду покорно я.
Обернуться, вспять идти — нельзя…

(«Жизнь», 1906 г.)
   Андрей Белый — «вечно ищущий», в этом была его человеческая и творческая сила. Не перестал искать он и теперь, оборвавшись на своем «пути безумий», на своем эсхатологическом пути.

IV

   Христос-Грядущий обратился в лжепророка, мистическая проповедь начала девятисотых годов — в «кабацкую мистику» и «мистическое хулиганство». Спасение от ледяной пустыни — во Втором Пришествии, коего сроки не сегодня-завтра: с этим Андрей Белый покончил, это он горько осмеял, — осмеял еще заблаговременно, во «второй симфонии», а позднее — в ряде стихотворений 1903–1904 гг. Кончилось все — лже-Мессией; кончилось все — сумасшедшим домом. И не в том беда, что сидит он в сумасшедшем доме: там может сидеть и подлинный «пророк»; беда в том, что сидит там лжепророк. И так как он лжепророк, то снова остается поэт в своей стеклянной пустыне; снова мы слышим от него слова об одиночестве и о холоде в горах. Надо искать новый путь спасения, «обернуться, вспять идти — нельзя…». И спасения надо искать теперь не только от одиночества, но и от лжепророчества.

   Непосредственно за стихотворением «Безумен» (1904 г; оно отчасти приведено выше) — начало нового круга тем и переживаний Андрея Белого; начинаются они стихотворением «Изгнанник» (1904 г.). Путь и спасение — в земле, в «золотистых хлебных пажитях», в человеке, истину земли нашедшем; спасение от лжепророчества — и, быть может, для самого же лжепророка — бежать в поля, приникнуть к земле, к земле своего народа, к самому народу. Так начинается полоса «народничества» Андрея Белого, его «тяги к земле».
Я покидаю вас, изгнанник, —
Моей свободы вы не свяжете.
Бегу — согбенный, бледный странник—
Меж золотистых хлебных пажитей…
Меня коснись ты, цветик нежный,
Кропи, кропи росой хрустальною.
Я отдохну душой мятежной,
Моей душой многострадальною.

   А за «Изгнанником» следуют «Арестанты» (1904 г.), много бурь перенесшие в жизни; теперь они вырвались на волю — «все забудем: отдохнем здесь, в волнах седой ковыли». За арестантами — «Странники» (1904 г.), которые «былое развеяли — убежали в пустынное поле… и, вздохнув, о страданьи забыли…». И сам поэт — вырвался на волю: «здравствуй, желанная воля, свободная воля, победная, даль осиянная — холодная, бледная…» («На вольном просторе»; ср. «Шоссе», 1904 г.). «Я изранен в неравном бою… — говорит о себе поэт, — я в поля ухожу…» («Отдых», 1905 г. И целый круг стихов так и озаглавлен: «В полях» (1907 г.); в полях находит отдых и спасение даже былой лжепророк:
Средь каменьев меня затерзали,
Затерзали пророка полей.
Я на кость — полевые скрижали —
Проливаю цветочный елей.
Облечен в лошадиную кожу,
Песью челюсть воздев на чело,
Ликованьем окрестность встревожу, —
Как прошло: все прошло — отошло.
Разразитесь призывные трубы
Над раздольем осенних полей!
В хмурый сумрак оскалены зубы
Величавой короны моей.
Поле — дом мой. Песок — мое ложе.
Полог — дым росянистых полян.
Загорбатится с палкой прохожий —
Приседаю покорно в бурьян.
Ныне, странник, с вами я: скоро ж
Дымным дымом; от вас пронесусь —
Я — просторов рыдающих сторож,
Исходивший великую Русь…

(«Полевой пророк», 1907 г.)
   Теперь на вольной воле — все забыто: «душа, от скверны, душа, остынь! И смерти зерна покорно из сердца вынь» («Пустыня», 1907 г.). Настоящее — ее страшно, «не страшна ни тоска, ни печаль мне», страшна лишь память о былых путях безумия: «юность моя золотая! годы, разбитые втуне!» («В полях», «Город», 1907 г.). Но все-таки страшен по-прежнему прежний арат, от которого и в полях нет спасения; ибо и в полях «крайний индивидуалист» — один: спасся от лжепророчества, но не спасся от одиночества. В былые дни он все отдал — городу; «все отдал, и вот я один…». «Один. Многолетняя служба мне душу сдавила ярмом… Ужели я в жалобах слезных ненужный свой век провлачу?..» («На рельсах», «На улице», 1904 г.).

   И еще до «полей» (и после них) душу поэта охватывает отчаянье: нет для него путей жизни, нет исхода из ледяной пустыни («Отчаянье», «Дома», «Меланхолия», 1904 г.; «Пир», 1905 г.).
Край пустынен и нем.
Нерассветная твердь.
О, зачем Не берет меня смерть!

(«Прохождение», 1906 г.)
   «Земля» — не спасла, ибо не так спасаются «землею»; «земля» не спасла, и там, где поэт надеялся найти путь жизни, там, «в полях», теперь для него «мирового хаоса забормотало колесо» («Паук», 1905–1908 гг., — слова, впоследствии вычеркнутые поэтом). Его «стезя» — не там; и хотя «там ветр дохнет — в полях поет — туда зовет», но поэту нет спасения и на этой единой стезе:
Да, верю я: иной стези
(Да, верю я) —
Не встретишь ты: пройди, срази,
Срази меня!
Мне жить? Мне быть? Но быть — зачем?
Рази же, смерть,
В тот час, как серп — медяный шлем —
Разрежет твердь.

(«Стезя»; 1907 г.)
   Земля не спасла. Но — «просторов рыдающих сторож, исходивший великую Русь» — народ русский? Не в нем ли спасение? В 1905 году былой «студент-естественник», проспавший годы пробуждения России и ждавший только трубных апокалипсических гласов, открыл наконец глаза и что-то увидел.

   Январские события 1905 года он пережил в Петербурге и наконец почувствовал, что «что-то доселе спавшее всколыхнулось. Почва зашаталась под ногами»; и он воскликнул: «Верю в Россию! Она — будет. Мы — будем. Будут люди. Будут новые времена и новые пространства. Россия — большой луг, зеленый, зацветающий цветами…» («Луг зеленый», 1905 г.).

   И он попробовал подойти к России, к народу, найти в нем путь своего спасения. Он подошел к нему внешне — полюбил, содрогнулся, испугался, отчаялся; но одно время он весь был под его обаянием. Это время «некрасовских мотивов» в его поэзии, совпадающее со временем расцвета его поэтического творчества. Вообще, с 1903 года Андрей Белый как поэт шел вперед семиверстными шагами. Его «бытовые» стихотворения — «Поповна», «Бурьян» (1905 г.), «Телеграфист», «Каторжник» (1906 г.) — замечательны не только новыми темами, но и богатством «инструментовки», и богатством ритмических вариаций, и отточенностью образов. Навсегда врезывается в память его бродяга, который «в родную деревню, пространствами стертый, бредет…». Или: «протопорщился избенок криворотый строй…». Этого — не придумаешь, это может увидеть только художник. Такие строки, как знаменитое «кругом крутые кручи», или «сметает смехом смерть», или такие строфы, как при описании «родины» (1908 г.):
… стаи несытых смертей
Над откосами косами косят,
Над откосами косят людей, —

   такие строки и строфы унизывают собою стихотворения Андрея Белого, переливаются ассонансами, аллитерациями, богатой «инструментовкой» букв, слогов и слов. Его великолепный круг «пьяных песен»; его жуткие «похоронные» («Веселье на Руси», «Осинка», «Горе», 1906 г.; «Песенка камаринская», 1907 г.; «Отпевание»; «У гроба», «Вынос», 1906 г.) — никогда не забудет, кто хоть раз их прочел. И быть может; прекраснейшее, богатейшее из всех этих стихотворений — «Друзьям» (1907 г.), которое когда-нибудь будет напечатано во всех хрестоматиях:
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Не смейтесь над мертвым поэтом,
Снесите ему венок.
На кресте и зимой, и летом
Мой фарфоровый бьется венок.
Цветы на нем побиты.
Образок полинял.
Тяжелые плиты!
Жду, чтоб их кто-нибудь снял.
Любил только звон колокольный
И закат.
Отчего мне так больно, больно!
Я не виноват.
Пожалейте, придите;
Навстречу венком метнусь.
О, любите меня, полюбите —
Я, быть может, не умер, быть может, проснусь —
Вернусь…

   Эта минута личного отчаянья почти совпала с новым отчаяньем поэта — отчаяньем в России, в русском народе. Поэт подошел к «Глухой России» (так озаглавлен круг его стихов 1908 г.), но не нашел в ней пути спасения. «Мать Россия! Тебе мои песни, о немая, суровая мать!» — восклицал поэт «Из окна вагона» (1908 г.); но разве можно видеть Россию «из окна вагона» или из окон «Станции» (1908 г.), где «в огнях буфета мужчина средних лет над жареной котлетой колышет эполет…». Но стоит поэту только отойти от прямых рельсовых путей в глубь страны, где «плещут облаком косматым по полям седым избы, роем суковатым извергая дым», как сразу — «сердце — оторопь объемлет, очи — темень ест» («Деревня», 1908 г.). Деревня испугала поэта. «Здесь встречают дни за днями, ничего не ждут. Дни — за днями… Год — за годом… Вновь за годом — год… Недород — за недородом…». И души народной за этой темнотой поэт не увидал. Он внешне подошел к народу, внешне описал его любовь («Свидание», «Любовь», 1908 г.), ревность («Ревность», 1908 г.), преступление («Предчувствие» и «Убийство», 1908 г.), разгул («Купец», «В городке», 1908 г.). «Трынды, трынды, балалайка, трыкалка моя!» — это очень мило, но неужели же только здесь — народная душа? Андрей Белый пытался подойти, полюбить, но «не дошел», испугался и отшатнулся; в этом отношении особенно характерен ряд его великолепных «пьяных» стихотворений. Просвета не видит он ни с какой стороны; вся русская жизнь для него — «только ругань непристойная, кабацкая: кабаки огнем моргают ночкой долгою над Сибирью, да над Доном, да над Волгою…». И сверху донизу вся Россия — в пьяном чаду, убивающем всякий росток живой. Вот замечательное «Веселье на Руси» (1906 г.):
Как несли за флягой флягу —
Пили огненную влагу.
Д'накачался Я.
Д'наплясался Я.
Дьякон, писарь, поп; дьячок
Повалили на лужок.
Эх!
Людям — грех.
Эх!
Курам — смех.
По дороге ноги-ноженьки туды-сюды пошли
По дороженьке вали-вали-вали —
Да притоптывай!
Что там думать, что там ждать?
Дунуть — плюнуть: наплевать!..
Гомилетика! Каноника!
Раздувай-дувай-дувай Моя гармоника!
Дьякон пляшет — Дьякон, дьякон —
Рясой машет — Дьякон, дьякон…
Что такое — Дьякон, дьякон —
Смерть?
— «Что такое? То и это:
Носом — в лужу, Пяткой — в твердь»…
……………………
Раскидалась в ветре — пляшет —
Полевая жердь:
Веткой хлюпающей машет
Прямо в твердь.
Бирюзовою волною
Нежит твердь.
Над страной моей родною
Встала — Смерть.

   И на этот раз, казалось бы, — смерть безысходная: где еще искать спасения? Глухое отчаянье сдавливает душу поэта: «просторов простертая рать, в пространствах таятся пространства; Россия, куда мне бежать от голода, мора и пьянства?» («Русь», 1908 г.). И вот на этой простертой рати просторов. — «стаи несытых смертей над откосами косами косят, над откосами косят людей…». Надо вспомнить и то, когда говорились эти слова. Это были годы послереволюционного «черного террора», годы сотен виселиц, годы развала так называемой «интеллигенции», годы отчаяния не одного Андрея Белого, но многих и многих, более сильных, чем он, людей. Какое же бессилие должен был почувствовать он, былой «декадент», бесконечно далекий от всякой «общественности», подходивший к народу как «крайний индивидуалист», не увидевший в народной душе ни пути, ни просвета? Что увидел он в ней, как мистик, — об этом мы еще узнаем из его романа «Серебряный Голубь»; а пока — беспросветное «Отчаянье», мрачное и глубокое:
Довольно: не жди, не надейся —
Рассейся мой бедный народ!
В пространства пади и разбейся
За годом мучительный год.
Века нищеты и безволья!
Позволь же, о родина-мать,
В сырое, в пустое раздолье,
В раздолье твое прорыдать.
Туда, на равнине горбатой,
Где стая зеленых дубов
Волнуется купой подъятой
В косматый свинец облаков, —
Где по полю Оторопь рыщет,
Восстав сухоруким кустом,
И в ветер пронзительно свищет
Ветвистым своим лоскутом, —
Где в душу мне смотрят из ночи,
Поднявшись над сетью бугров,
Жестокие, желтые очи
Безумных твоих кабаков, —
Туда, где смертей и болезней
Лихая прошла колея, —
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!

(1908 г.)
   От былых безумных чаяний — к не менее безумному отчаянию: таков был путь Андрея Белого. От былого «Золота в лазури» (заглавие первого сборника его юношеских стихотворений) — к «Пеплу» и «Урне» (сборники стихов 1904–1909 гг.), в которых поэт собрал пепел сожженного былого, пепел своей души: вот его поэтический путь. «Еще золото в лазури далеко от меня — в будущем», — говорит теперь поэт; но как выйти на этот светлый путь — он сам теперь не знает. Изменили все пути, — и как раз к этому же времени, к 1908–1909 годам, изменил и еще один путь, путь философе? кой критической мысли.

V

   «Мы призываем с пути безумий — к серьезной, как музыка Баха, строгости теории познания», — возглашал Андрей Белый в 1905 году. «Мысль» — новый путь спасения, противоположный первому, эсхатологическому пути. Это проявилось в ряде теоретических статей Андрея Белого; в них он выступает как критик, философ, теоретик «символизма», строитель экспериментальной эстетики, но все те же искания лежат и за этой его работой.

   Во время «пути безумий» Кант был для Андрея Белого синонимом всего безжизненного, мертвого: «в соседней комнате… — был ужас отсутствия и небытия; там лежала на столе Критика чистого разума» («2-я симфония», 1901 г.). Но когда «путь безумий» привел к лжепророчеству, Кант стал для поэта противовесом «безумной» мистике; с 1904 года начинается внимательное изучение поэтом философии, в частности — теории познания, не перешедшее, однако, порога добросовестного дилетантства. Как бы то ни было — теории познания не миновать: в ней одной, думает теперь поэт, спасение от «хулиганствующей мистики», от «словесного пьянства» расплодившихся декадентов, символистов, мистиков. И он приглашает всех этих господ на выучку «в Марбург, к Когену, Наторпу, или во Фрейбург (к Рик-керту), потому что мы хотим честных доказательств, а не Парок бабьего лепетанья» («Теория или старая баба?», 1907 г.). И он, поскольку может, погружается в «мысль», стараясь найти в ней жизненный путь, решающую «теорию».

   Появляется целый ряд его статей на темы философии и теории познания: «О научной догматике», «О границах психологии» (1904 г.), «О целесообразности» (1905 г.). Во всех них много отдельных интересных мыслей, особенно из области теории искусства, но, повторяю, дальше добросовестного дилетантства автор в них не пошел. Вот одна из сравнительно позднейших статей Андрея Белого — «Проблема культуры» (1909 г.); вся статейка в десять страниц переполнена вместо доказательств — ссылками: самый ученический прием. «Вундт говорит… проф. Троицкий говорит… Риккерт говорит… Геффдинг говорит… Ренувье говорит… по Канту… по Ницше… по Бергсону… прав Гете… прав Дж. Ст. Милль… Спенсер определяет… Виндель-банд указывает…» — вся статья пересыпана этими ссылками, и все-таки автор обнаруживает в ней мало знакомства с историей вопроса о «прогрессе», главной темой статьи.

   Вообще, попытка Андрея Белого сойти с «пути безумия» на строгий путь критической мысли не могла не закончиться полной неудачей. Ему казалось, что острым мечом мысли (слово Баратынского) можно разъять жизнь — и снова соединить ее, вдохнуть в нее душу живу силою стройной философской системы; ему казалось, что если теория познания есть острый меч разъединяющий, то дальнейшая метафизика есть мертвая и живая вода; вновь соединяющая и воскрешающая. Но он скоро убедился, что если разъять мысль и ее основные начала еще и можно — для этого существует теория познания Канта и его школы, — то никто не в силах после этого вновь соединить разъятое: гносеология убивает метафизику. Андрей Белый почувствовал, что для него «логизм» убивает жизнь. И, памятуя об опасностях былого «пути безумий», беспомощно бьется поэт в сети специальных философских вопросов, то восхваляя «психологизм» Лип-пса, то выдавая его головой строгому «логизму» Гуссерля. Вот, например, статьи «Магия слов» 1909 г. и «Кризис сознания и Генрик Ибсен» 1910 г. В первой из них поэт готов признать, что гносеология зависит от ряда психологических предпосылок, во второй — берет назад это признание; сердце манит его к первому, ум склоняет ко второму. И он падает духом, тщетно пытаясь отстоять «цельность жизни» (см. характернейшую статью «Искусство», 1908 г.); он готов отдаться гносеологическому пессимизму, готов вернуться на прежний «путь безумий». «Всякое познание, — говорит он, — есть фейерверк слов, которыми я наполняю пустоту, меня окружающую… Никто никого не убедит. Никто никому ничего не докажет; всякий спор есть борьба слов, есть магия» («Магия слов», 1909 г.). Сердце побеждает ум: поэт восстает против строгого и сурового «логизма» во имя былого «пути безумий», во имя мистических восприятий; «дуализм между сознанием и чувством» решается, конечно, в пользу последнего. «Чувство обязывает нас быть мистиками», — говорит поэт, ибо только «в этих несказуемых чувствах открывается перед нами мир трансцендентной действительности, полной демонов, душ и божеств»; а между тем сознание убивает эту мистику чувства, сводя ее к главе из психофизиологии. Против этого восстает поэт; для него «всякое переживание действительности… запредельно познанию, неразложимо, непостижимо… мистично» («Кризис сознания и Генрик Ибсен», 1910 г.). Так расчищает себе поэт дорогу для выхода на прежний «путь безумий», к которому он еще должен вернуться…

   Долой Канта! Ибо теперь для поэта Кант — «гениальный мертвец», ибо его философия, его теория познания — лишь метафизика, лишенная содержания, ибо кантианские нормы познания — «просто набор слов…».
Оставьте! В этом фолианте
Мы все утонем без следа!
Не говорите мне о Канте!!
Что Кант?.. Вот… есть… Сковорода…

(«Мефистофель», 1908 г.)
   В этом полушуточном, робком повороте — гораздо больше решимости и серьезности, чем хочет представить Андрей Белый; переход от Канта к мистику Сковороде — намечает поворот Андрея Белого на старое направление, на новые тропы. И недаром впоследствии герой романа «Петербург», потерпевший крушение на Канте, находит спасение в древней восточной мистике и — в изучении философии Сковороды. Это — еще придет; теперь же;— «Мефистофель» нашептывает поэту дерзкие речи о «гениальном мертвеце» философии…
О, пусть тревожно разум бродит
И замирает сердце — пусть,
Когда в очах моих восходит
Философическая грусть.
Сажусь за стол… И полдень жуткий,
И пожелтевший фолиант
Заложен бледной незабудкой.
И корешок, и надпись: Кант.
Заткет узорной паутиной
Цветную бабочку паук —
Там, где над взвеянной гардиной
Обвис сиренью спелый сук.
Свет лучезарен. Воздух сладок.
Роняя профиль в яркий день,
Ты по стене из темных складок
Переползаешь, злая тень.
С утла свисает профиль строгий
Неотразимою судьбой.
Недвижно вычерчены ноги
На тонком кружеве обой.
Неуловимый, вечно зыбкий,
Не мучай, а подай ответ!
Но сардонической улыбки
Не выдал черный силуэт.

(«Искуситель», 1908 г.)
   Теперь поэт — «цветная бабочка», которую чуть не заткал паук узорной сетью паутины философических схолий; впоследствии, в романе «Петербург», он попытался изобразить гибель души в этой гносеологической паутине. Теперь поэт раздваивается: «взор убегает вдаль весной: лазоревые там высоты… Но — „Критики“ передо мной, их кожаные переплеты… Вдали — иного бытия звездоочитые убранства… Но, вздрогнув, вспоминаю я об иллюзорности пространства…» («Под окном», 1908 г.). Прежде — и так еще недавно! — поэт звал всех за собою в Марбург; теперь для него «профессор марбургский Коген — творец сухих методологий…» («Премудрость», 1908 г.).
Уж с год таскается за мной
Повсюду марбургский философ.
Мой ум он топит, в мгле ночной
Метафизических вопросов.
На робкий роковой вопрос
Ответствует философ этот,
Почесывая бледный нос,
Что истина, что правда… метод.
……………………..
«Жизнь, — шепчет он, остановясь
Средь зеленеющих могилок, —
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок;
Рассеется она, как дым:
Она не жизнь, а тень суждений…»
И клонится лицом своим
В лиловые кусты сирени.
Перед взором неживым, меня
Охватывает трепет жуткий;
И бьются на венках, звеня,
Фарфоровые незабудки.
Как будто из зеленых трав
Покойники, восстав крестами,
Кресты, как руки, ввысь подъяв,
Моргают желтыми очами…

(«Мой друг», 1908 г.)
   Так отождествил Андрей Белый кантианство с кладбищенской философией, так отошел он от «гениального мертвеца», Канта; «логизм» он захотел победить жизнью, началом творчества, которое он теперь всюду противопоставляет теоретико-познавательным схемам. В сущности, это был далеко еще не окончательный разрыв с кантиантством, это был лишь разрыв с «Марбургом» и переход к «Оренбургу»: Андрей Белый начинает восторгаться «изумительными работами» Риккерта, в философии которого его пленило учение о ценности, о познании как форме творческой деятельности, о творчестве как принципе познания. Первенство «творчества» над «логизмом», первенство непосредственных переживаний — этому Андрей Белый отводит теперь много места на страницах своих статей. Пусть Кант был гениальный мыслитель, но он не жил, он был только «восьмым книжным шкапом среди семи книжных шкапов своей библиотеки…». А между тем — «жизнь есть личное творчество», подчеркивает Андрей Белый; и личное творчество — выше искусства, выше науки, выше философии («Искусство», 1908 г.). Одно время он требовал даже отказа от искусства, как от пройденного пути; надо, чтобы прошедший через искусство творец не писал драм, а был бы «мистагогом новой жизни», чтобы за пределами искусства родил бы художник творчество религии — «теургию» («Театр и современная драма», 1907 г.; «Брюсов», 1907 г.). Несколько лет спустя Андрей Белый исполнил это свое еще детское требование («теургию» он проповедовал еще в 1902 году) и пошел к «творящим религию», но, к счастью, не отказавшись от подлинного творчества, от искусства.

   Вопросами искусства, теорией его давно уже занимался Андрей Белый. Первая его статья — очень робкая, ученическая, — была построена целиком на эстетике Шопенгауэра («Формы искусства», 1902 г.). И позднейшие статьи часто бывали наивны и неудачны; таковы «Будущее искусства» (1907 г.), «Принцип формы в эстетике» (1906 г.) — попытка построить, не без влияния Фехнера, законы формальной эстетики. Но, расставшись с «логизмом», Андрей Белый дал ряд замечательных, особняком стоящих статей, открывающих совершенно новые горизонты в «экспериментальной эстетике». На примере поэзии он показал, что эстетика имеет свой собственный, особый метод исследования, как точная наука о формах искусства, в частности в лирике — о формах сочетания слов. Статьи «Лирика и эксперимент», «Опыт характеристики русского четырехстопного ямба», «Сравнительная морфология ритма русских лириков в ямбическом диметре» (все — 1909 г.) имеют для будущего здания эстетики значение, которое еще не оценено, но которое трудно переоценить: это — открытие нового метода изучения ритмического строения стиха. Русское стихосложение не метрическое, а ритмическое, и бесконечное разнообразие этой ритмики, ввиду присутствия неударяемых (или, по Андрею Белому, «полуударяемых») слогов в метрической стопе, остроумно изучает графическим приемом Андрей Белый. В итоге он приходит к целому ряду прочно установленных выводов о ритмике русских поэтов двух последних веков; и интересно, что эти «объективные» выводы в общем совпадают с той «субъективной» оценкой, которую прилагала к русской поэзии столь ненавистная Андрею Белому «критика» и история литературы. Как бы то ни было, но он ясно доказал, что главная реформа русской поэтической ритмики была произведена Батюшковым и Жуковским, что Пушкин лишь завершил реформу, что наиболее богатым ритмически поэтом XIX века был Тютчев; целый ряд не менее интересных выводов относится и к современным поэтам. Метод Андрея Белого, конечно, не свободен еще от ряда пробелов (указывалось, например, что при изучении ритмики нельзя обходить вопрос о цезуре), но ведь это только первый камень, и основателем здания русской научной эстетики — «учения о ритмике» — но справедливости будет считаться Андрей Белый.

   Но это — слишком специальный вопрос, который не место разбирать здесь подробнее. Возвращаюсь вообще к взглядам Андрея Белого на искусство. «Символист», он был и одним из самых обстоятельных теоретиков «символизма»; «ценность», «творчество», «Фрейбург» — дали ему возможность более строго обосновать учение о символизме, чем он делал это раньше, в юношеских своих статьях. Интересно проследить последоватейьйое развитие взглядов Андрея Белого на «символизм», начиная с курьезного детского определения, высказанного им в предисловии ко «второй симфонии» (1901 г.). Смысл этой «симфонии» — говорил там Андрей Белый — троякий: музыкальный, сатирический и идейный. Совмещение в одном отрывке всех трех смыслов и есть «символизм»! Это только курьез; ло уже в статье «Символизм как миропонимание» (1903 г.) совершился переход от курьезного к серьезному, теперь для Андрея Белого символизм есть мистическое искусство, «теургия», идеалом которой является «мистерия». И хотя все это — еще довольно робкие попытки построения теории символизма, хотя и здесь еще автор путем к символизму считает Шопенгауэра, однако уже и здесь всяческому «логизму», с его признанием непознаваемости «нумена», сущности мира, противопоставляется «символизм», сущность эту интуитивно познающий («Критицизм и символизм», 1904 г.). И такой «символизм» — всегда мистичен, всегда религиозен, ибо отражает собою мистику мирового Символа: мистическое начало человечества есть мировая Душа, отношение к ней Логоса есть мировой Символ, исток земного «символизма» («Окно в будущее», 1904 г.). И потому «символизм, начинающий ряд новых связей между явлениями», является преодолением декадентства, «субъективной точки зрения индивидуализма», ибо «исходя из понятия об индивидуальном переживании, мы перешли к символизации этих переживаний» («О целесообразности», 1905 г.).

   Во всем этом много верного — и прежде всего верно основное определение символизма как цельного мировоззрения, на основе которого строится проникнутое «мистикой» творчество. Эта основа всегда оставалась незыблемой у Андрея Белого. Но в приложении и в развитии своей теории он не раз запутывался в разнообразнейших противоречиях. В статьях о Чехове (1904 г.) он сделал Чехова «реалистическим символистом», исходя-из того положения, что в отношении к принципу творчества всякий художник — символист и что неизбежен «символизм всякого творческого воплощения» («Принцип формы в эстетике», 1906 г.). И долго не мог он выбраться из этого логического ухаба о символизме всякого творчества, о тождестве слов «символизм» и «искусство»: «символизм — это и есть искусство. Романтическая, классическая, реалистическая и сама символическая школа — только способ символизации образами переживаемого содержания сознания. И потому-то смешны противоположения реализма символизму…» («Детская свистулька», 1907 г.). А вскоре символизмом оказывается не только всякое творчество, но и всякое познание («Теория или старая баба?», 1907 г.), — и тогда символизм окончательно становится той ночью, в которой все кошки серы. Упорно твердя о «символизме реализма» и «реализме символизма», Андрей Белый забывает, что с его же точки зрения символизм есть реальность мистического опыта, а реализм есть символизм в отношении акта творчества, и что знак равенства между этими двумя разнородными явлениями — основная логическая ошибка. И отсюда — нелепейшая путаница в терминологии. Только что Чехов был «реалистическим символистом», только что была речь о «реализме символизма», — как вдруг оказывается что в Чехове скрещиваются противоположные течения — «символизм и реализм», что есть лишь «точка совпадения реализма и символизма», лежащая в, основе всякого творчества; только что символизм был всем — и искусством, и познанием, как вдруг оказывается (и очень справедливо), что у нас нет еще «почти ни одного строго символического произведения…» («Чехов», 1907 г.).

   Эта путаница слов не должна нас смущать. Еще долго вертелся Андрей Белый в этом словесном заколдованном кругу, спорил с Вяч. Ивановым об идеализме и реализме символизма, об его «идеореализме», вводил новые и новые подразделения, говорил о «символизме классическом» и «символизме романтическом» («Смысл искусства», 1907 г.; «Об итогах развития нового русского искусства», 1907 г.; «Брюсов», 1907–1908 гг., и др.). Но все эти слова не должны закрывать от нас основной истины, лежащей за ними, истины о символизме как мистическом мировосприятии. Для подлинного символиста «смысл искусства — только религиозен», а «религиозный смысл искусства — эзотеричен»; религиозный же смысл искусства есть лишь следствие «религиозного смысла жизни», следствие внутренней связи, выводящей «мистику» из хаоса чувств («Смысл искусства», 1907 г.; «Кризис сознания и Генрик Ибсен», 1910 г.). Подлинный символист должен быть мистиком не по словам, а по переживаниям; и вот почему так мало у нас символистов, так мало произведений подлинного символизма (по признанию самого же Андрея Белого) и так много всяческого псевдосимволизма. «Быть может, никто из нас не есть истинный символист», — говорил en connaissance des causes Вячеслав Иванов, интереснейший писатель, жестокий враг рационализма, весь пронизанный сущностью рационализма до последних глубин; его «символизм», его «мистицизм» — та маска, которою он скрывает, часто сам от себя, свой подлинный лик. Где маска, где лицо? Разобраться в этом трудно бывает современникам, и редкие подлинные символисты тонут в толпе окружающих носителей личин символизма. Но вот подлинный, явный символист по мировосприятию — Владимир Соловьев; и неудивительно, что он так резко ополчился в середине девяностых годов против первых «русских символистов», в которых было все от декадентства и ничего — от символизма. Из этих псевдосимволистов выработались позднее замечательные поэты, вроде Валерия Брюсова, но не они были наследниками Владимира Соловьева. Таким наследником хотел быть и был Андрей Белый, временно отказавшийся от мистики, сошедший «с пути безумий», но неизбежно возвратившийся на него после ряда годов, посвященных тяжелым поискам.

   И на этот путь привела Андрея Белого теоретическая мысль; теория символизма, продуманная до конца, заставила его понять, что если внешним проявлением мистицизма является символизм, то внутренним выявлением символизма является мистика, и путь этот искренний символист должен проделать до конца. Построить теорию символизма может и человек вполне рационалистически настроенный; символист должен оправдать ее жизнью и творчеством: hic Rhodus, hic saltus. Как ответил на это Андрей Белый жизнью — мы увидим; как отвечал он творчеством — мы видели. И новый, последний его ответ в области художественного творчества — «трилогия», три его романа, из которых до сих пор (1915 г.) исполнены два. Эти два романа, особенно второй из них, — высшая точка творческого пути Андрея Белого, богатое оправдание тех надежд, которые подавал молодой поэт.

VI

   Роман «Серебряный Голубь» (1906–1908) — первая часть задуманной Андреем Белым трилогии «Восток или Запад»; несмотря на ряд промахов и ошибок, несмотря на то, что роман этот не может быть и сравниваем по значению и по исполнению со вторым романом трилогии, — он все же крупное завоевание автора, большое произведение русской литературы. По форме — это наследие Гоголя; по содержанию — развитие прежних мучительных вопросов и исканий Андрея Белого.

   Если Вл. Соловьев был духовным учителем Андрея Белого, то учителя формы он, ко времени написания романа, пожелал найти в Гоголе. Еще в 1905 году он, восставая против «безвкусицы Достоевского» (которому за это во втором своем романе заплатил усиленную дань), звал «назад к Гоголю»; и в статьях его этого времени начинает преобладать гоголевская стилистика, о слоге Гоголя он готов написать целое исследование — и действительно, впоследствии кое-что вскрывает в нем остроумно и интересно («Гоголь», 1909 г.). «Серебряный Голубь» сразу начинается с «гоголизмов»; рассказ ведет то сам автор, то внезапно надевает он личину Рудого Панька. «Уже два года тому, — ведет рассказ автор, и вдруг прорывает страницу знакомое лицо пасечника. — Нет, позвольте: когда горела коноваловская свинарня? Поди, три уж года, как свинарня сгорела…». Но то, что у Гоголя в устах Рудого Панька так естественно и живо, часто выходит у Андрея Белого никчемно, изломанно, надуманно; часто раздражает (это и к «Петербургу» относится) желание автора во что бы то ни стало быть остроумным. К тому же, описывая в этом романе «народ», Андрей Белый употребил для пущего реализма гнетущий по своему безвкусию прием, возвращающий нас к худшим произведениям Николая Успенского и «бытовиков»: он пожелал точно «записать» народный говор — и обратил этим многие диалоги романа в нечто ужасное. Ефтат, иетта, убек, аслапажденье, абнакнавенна, натап-насть, нивазможна, с флаккам, слапотнава храштанства, сопсвенной — это, в конце концов, становится невыносимо, эта безвкусица режет глаз и ухо. Ведь художественное произведение — не диалектологическая запись говора; и записывал автор — грубо, неумело, преувеличенно. Для «реализма» он делал это или, наоборот, для «символизма», чтобы провести черту между подлинным народом и тем, который составляет секту его «голубей»? И в том и в другом случае это прием очень наивный и, что еще хуже, очень безвкусный, обидно пачкающий интересный роман аляповатой суздальской мазней. И все-таки, несмотря на подобные ошибки, роман в целом твердо задуман и крепко выполнен; некоторые главы его, некоторые сцены, например, последний день жизни Дарьяльского и его смерть, незабываемо врезываются в память навсегда.

   Роман этот Андрей Белый задумал тогда же, когда в стихах его звучали некрасовские звуки, когда, сойдя с «пути безумий», он захотел искать спасения в земле, в России, в народе; но в самом народе, в секте «голубей», поэт Дарьяльский нашел горший путь безумия. Земляной, темный мистицизм «голубей» почуял «своего» в московском студенте, поэте Дарьяльском: «если бы разумели они тонкости пиитических красот, если б прочли они то, что под фиговым укрылось листом, нарисованным на обложке книжицы Дарьяльского, — да: улыбнулись бы, ах какою улыбкой! Сказали бы: он — из наших…». И наоборот, Дарьяльский, весь погруженный в мир древней Греции, считает «своим» — народ: «мнилось ему, будто в глубине родного его народа бьется народу родная и еще жизненно не пережитая старинная старина — древняя Греция;..». Здесь — бессознательное возрождение элевсинских таинств, путь жизни новой; и во имя этой тайны поэт бросает салонный и эстетствующий мистицизм и припадает к мистицизму народному, темному, земляному. Здесь нет салонной болтовни, а есть «оккультное делание»: накатывает «дух», и рождается «пресветлый юноша-дитя»; и не эстетика здесь, а заскорузлые в навозе пальцы рябой Матрены, хлыстовской Богородицы; ради которой бросает Дарьяльский свою невесту, светлую Катю. Столяр Кудеяров, глава «голубей», пользуясь Матреной, запутывает Дарьяльского паутиной нутряной, черной, безумной мистики; с этого нового «пути безумий» надо скорее бежать или погибнуть на нем. Дарьяльский пытается бежать слишком поздно, когда он уже весьзапутан в паутине, — и «голуби» убивают его. Но куда же убежать ему, если бы даже он и мог? С «безумного» Востока на рационалистический Запад?

   «Голуби» — это Восток, это темная, нутряная, не нашедшая еще пути сила — «ужас, петля и яма: не Русь, а какая-то темная бездна Востока прет на Русь из этих радением истонченных тел…». И Дарьяльскому-шепчут: «Проснитесь, вернитесь обратно — на Запад… Вы — человек Запада; ну чего это пялите на себя рубашку? Вернитесь обратно…». Запад — это сила разума, сила знания; а всеобщее мировое воскресение — в соединении восточного и западного полюсов. «В тот день, когда к России привьется Запад — всемирный его охватит пожар: сгорит все, что может сгореть, потому что только из пепельной смерти вылетит райская душенька — Жар-птица…». А пока — безумный Восток Столь же неприемлем, как и слишком разумный Запад…

   Но уже теперь намечается соединительный путь; в романе он выражен в эпизодическом лице культурного полунемца Шмидта (Запад!), прилагающего разум и знания к оккультизму (Восток!). Он хочет спасти Дарьяльского, он открывает ему «ослепительный путь тайного знания», и Дарьяльский «было уже чуть не уехал с ним за границу — к ним, к братьям, издали влияющим на судьбу», но темный Восток побеждает в душе Даръяльского. Так или иначе, но впервые тут «теософский путь» намечается как путь спасения; от чего отказался Дарьяльский, проделал вскоре сам Андрей Белый. Пусть учеником лысого Шмидта является пока одни только смешной Чу-холка; «студент-химик, занимавшийся оккультизмом, бесповоротно расстроившим бедные его нервы»; пройдет несколько лет, — и сам Андрей Белый поедет за границу, на выучку к Шмидту — к доктору Штейнеру… А пока — Дарьяльский гибнет в тине безумной, нутряной восточной мистики, в петле, в яме, точно так же, как герой второго романа, Николай Апол-лонович Аблеухов, скоро погибнет в тине духовного нигилизма… — восточного или западного?

   «Петербург» — второй роман (1911–1913), вторая часть трилогии, и в нем Андрей Белый достиг пока вершины своего творческого пути. В нем как бы «сводка» всего того, чем до сих пор жило прошлое творчество поэта, и для тех, кто не знаком с этим прошлым, — многое в романе только загадка, только непонятная тарабарщина. А между тем роман, казалось бы, очень несложен; то роман, казалось бы, на двойную тему: о революции и провокации… Действие — в Петербурге, в 1905 году; Николай Аполлонович, студент, сын важного «сенатора», Аполлона Аполлоновича Аблеухова (в котором многое внешне взято от Победоносцева), опрометчиво связал себя обещанием перед некоей «партией». Знаменитый «неуловимый» террорист Дудкин дает ему на хранение «сардинницу ужасного содержания» — бомбу с часовым механизмом, а провокатор Липпанченко, видное лицо и в «охранке» ив партии, тайная пружина всех событий, от имени партии анонимно требует, чтобы Николай Аполлонович подложил эту бомбу своему отцу. Узнав об этом, догадавшись о провокации, больной, сходящий с ума Дудкин убивает Липпанченко. Но бомба — уже заведена Николаем Аполлоно-вичем… и случайно унесена в другие комнаты ничего не знающим, но что-то смутно подозревающим отцом. Сын в ужасе всюду ищет бомбу, хочет бросить ее в Неву… но бомба взрывается ночью в пустом кабинете, убивая духовно и отца, — он думает, что сын хотел его убить, и сына, — он не может разуверить в этом отца. Вот сухой скелет, «фабула» романа; но разве дело в этом скелете?

   Изображена революция, — но, конечно, «быта» революции здесь вовсе нет, а если и есть, то неверный, шаржированный (вроде описания митинга), совершенно невероятный. Террорист Дудкин идет к главарю боевой организации, Липпанченко, и гордится тем, что он, Дудкин, потомственный дворянин, а Липпанченко как-никак — разночинец… Одна эта совершенно невероятная «психология» показывает, что бытовой правды революции в романе Андрея Белого искать не приходится. И автор к этому более чем равнодушен; его интересует не «быт», а то, что скрыто под бытом, — подоплека, сущность, душа революции. Вот Дудкин — «квинтэссенция революции»; не то важно, что некоторые обстоятельства его биографии списаны с жизни Гершуни («я удачно бежал: меня вывезли в бочке из-под капусты»), а важно то, что революция для Дудкина — всеобщий нигилизм, «общая жажда смерти», «всеобщий нуль» в итоге. Реальный Дудкин думает, конечно, иначе; но так думает за него Андрей Белый. Вот другой полюс — отец и сын Аблеуховы. Казалось бы, сенатор Аблеухов просто Каренин, доведенный до предела, до шаржа; и в нем действительно многое есть от Каренина. Казалось бы, его любовь к прямым линиям, к «проспектам» — несложная аракчеевщина, за которой не ищите никаких глубин. А сын его весь запутан, аналогично отцу, в прямых линиях «логизма», сухие философские схемы его так родственны прямым аракчеевским схемам его отца. «Николай Аполлонович был кантианец; более того: когенианец», это был «самому себе предоставленный центр, серия из центра истекающих логических предпосылок, предопределяющих все — душу, мысль»: так расправляется с самим собой в лице Николая Аполлоновича беспощадный автор. Казалось бы, все это просто и несложно. В действительности же, мы увидим, для автора и отец и сын — бессознательные носители космической идеи. Здесь связь Андрея Белого одновременно и с Вл. Соловьевым, с его «панмонголизмом», и еще более с теософским·(или «антропософским») умением Рудольфа Штейнера.

   Не зная «теософии», нельзя понять ни отдельных мест, ни всего романа в целом. И то, как Аблеухов, в центре власти своей, был «силой в ньютоновском смысле, а сила в ньютоновском смысле, как, верно, неведомо вам, есть оккультная сила», — и то, как «переживания влачились за ним отлетающим силовым и не видным глазу хвостом», и астральный сон Аполлона Аполлоновича, и «теософское» описание ощущений души после смерти тела, — десятки и сотни таких мест романа представляются читателям невнятной тарабарщиной, а для верующих теософов — так ясны, так понятны! Верить мы не обязаны, знать же это учение интересно по многим причинам. Во всяком случае, не зная его, мы многого не поймем во всем романе Андрея Белого. Ведь и Николай Аполлонович, и революционер Дудкин сделаны волею автора бессознательными учениками теософской доктрины; по крайней мере, их переживания, их ощущения таковы, как будто они тщательно изучили и объемистую «Secret Doctrine» Блаватской, и многотомные печатные и рукописные, экзотерические и эзотерические книги и лекции Рудольфа Штейнера. Мыслил Николай Аполлонович по Канту, но налетела буря, и стал он чувствовать по Штейнеру. Только зная это, можно понять замечательный бред Николая Аполлоновича над «сардинницей ужасного содержания» и его многословный рассказ об этом бреде, о своих ощущениях, о «пульсации стихийного тела». Только зная это, можно понять то «космическое» значение, которое скрывается для автора за аракчеевской паутиной сенатора-отца и за кантианской паутиной студента-сына.

   Оба они, Аблеуховы, — потомки далекого монгольского предка, Аб-Лай-Ухова, — носители «монгольской» идеи, а идея эта — мировой нигилизм; здесь революция соприкасается с реакцией, бомба с аракчеевщиной. В этой идее — грядущий на Россию, Россию Христа, «панмонголизм»; и оба они — и отец, и сын (да и революционер Дудкин) бессознательно служат этой идее, верные борцы за нее, верные ее слуги. Лишь в момент бреда, в момент «пульсации стихийного тела» пелена спадает с глаз Николая Аполлоновича, и он понимает, «какого он духа», какой идее служит он, служат оба они — он, революционер, и его отец, столп реакционных сил. В бреду своем Николай Аполлонович видит пришедшего к нему «преподобного монгола», «преподобного туранца»: точно монгольский предок пришел требовать от него отчета. И Николай Аполлонович сразу вспомнил, что сам-то он — старинный туранец, что он уже «воплощался многое множество раз; воплотился и ныне: в кровь и плоть столбового дворянства Российской империи, чтоб исполнить одну стародавнюю, заповедную цель: расшатать все устои; в испорченной крови арийской должен был разгореться Старинный Дракон и все пожрать пламенем…». Николай Аполлонович сразу понял, что «кантианство» его — и есть порученное ему дело, расшатывание мертвым «логизмом» мировых устоев; его тетрадки с записями по метафизике «сложились перед ним в одно громадное дело — дело всей жизни, уподобились сумме дел Аполлона Аполлоновича. Дело жизни его оказалось не просто жизненным делом: сплошное, громадное монгольское дело засквозило в записках под всеми этими пунктами и всеми параграфами: до рожденья ему врученная великая миссия, — миссия разрушителя…». И с тетрадками в руках бросается Николай Аполлонович к «преподобному туранцу»: «Параграф первый: Кант. (Доказательство, что и Кант был туранец.) Параграф второй: ценность, понятая как никто и ничто.

   Параграф третий: социальные отношения, построенные на ценности.

   Параграф четвертый: разрушение арийского мира системой ценностей. Заключение: стародавнее монгольское дело…».

   Но «преподобный туранец» отвечает ему, что он неверно решает задачу, что не разрушить надо арийский мир, а заморозить его, что это дело жизни выполняет Аполлон Аполлонович — тот самый, на которого поднялась, было рука его сына. «Вместо Канта — должен быть Проспект; вместо ценности — нумерация: по домам, этажам и по комнатам на вековечные времена; вместо нового строя — циркуляция граждан Проспекта, равномерная, прямолинейная; не разрушенье Европы — ее неизменность. Вот какое — монгольское дело…». И сам преподобный туранец превращается в Аполлона Аполлоновича…

   Так ведут свою разрушительную работу отец и сын, реакционер и революционер, оба одинаково — мировые нигилисты; в мировом нигилизме — та космическая идея, которую несут миру они, которую принесет с собою «панмонголизм». Здесь — царство Дракона, царство «пасмурного католика» первой симфонии, царство Антихриста, царство Сатаны; и сам он является в романе в персидском обличии под именем Шишнарфнэ, проводит бредовую ночь с революционером Дудкиным. Все монгольское — от духа тьмы, духа небытия, идущего на Россию. Недаром и революционер-провокатор Липпанченко, этот низший представитель нигилизма, вызывает со стороны Дудкина вопрос: «вы не монгол?»; недаром и Дудкину в ночных бессонных видениях мерещится «одно роковое лицо с узкими, монгольскими глазками»; недаром он туманной ночью встречает автомобиль «с желтыми монгольскими рожами» — около Медного Всадника… Встреча роковая и неизбежная, ибо в «панмонголизме» — а значит, и в «паннигилизме» — пересекаются судьбы мировые и судьбы России; «восток Ксеркса», восток Шишнарфнэ, должен в роковой мировой борьбе столкнуться с «востоком Христа». Предстоит великая, апокалипсическая борьба: Христа с Шишнарфнэ (впрочем, это еще мелкий бес), Христа с Драконом — там, во всей безмерности космоса — и России с Монголом — здесь, на земле. Исход борьбы не предрешен, и вот как о грядущих судьбах наших пророчествует и теософствует Андрей Белый: «С той чреватой поры, как примчался к невскому берегу металлический Всадник, с той чреватой днями поры, как он бросил коня на финляндский серый гранит — надвое разделилась Россия, надвое разделились и самые судьбы отечества… Раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, медный конь копыт не опустит: прыжок над историей — будет; великое будет волнение; рассечется земля; самые горы обрушатся от великого труса; а родные равнины от труса изойдут повсюду горбом. На горбах окажется Нижний, Владимир и Углич. Петербург же опустится. Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет — брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, сбудет — Цусима! Будет·— новая Калка!.. Куликово поле, я жду тебя! Воссияет в тот день и последнее солнце над моею родною землей. Если, Солнце, ты не взойдешь, то, о Солнце, под монгольской тяжелой пятой опустятся европейские берега, и над этими берегами закурчавится пена; земнородные существа вновь опустятся к дну океанов — в прародимые, в давно забытые хаосы… Встань, о Солнце!..»

   Вот последняя борьба Запада с Востоком, или, вернее, укрепленного Западом Востока Христа с Востоком Дракона; и здесь — ось романа Андрея Белого, последняя его сущность, здесь глубокая связь поэта с учителем его юности, Владимиром Соловьевым, с его последней эсхатологической проповедью…
Панмонголизм! хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно,
Как бы предвестием великой
Судьбины Божией полно.
………………………
О Русь! В предвиденье высоком,
Ты мыслью гордой занята, —
Каким же хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?..

   Не надо быть теософом, не надо быть и мистиком, чтобы верить в это «пророчество» о грядущей борьбе арийского мира с монгольским: весь ход истории делает неизбежной эту борьбу, которую современный мир оставляет в тяжелое наследство будущему.[2]

   Но для мистика борьба эта тесно связывается с эсхатологией — таково вновь построение романа Андрея Белого. И если в романе его перед нами туманом проходит в персидском обличий потомок «Ксеркса», торжествующий Шишнарфнэ, то и Христос не один раз проходит печальной тенью по страницам романа; в разных видах проходит «кто-то печальный и длинный», с бородой, «будто связкой спелых колосьев», и «свет струится так грустно от чела его, от его костенеющих пальцев…». Является он и революционеру Дудкину и мысленному отцеубийце Николаю Аполлоновичу. «Все вы отрекаетесь от меня… Все вы меня гоните… Я за всеми вами хожу. Отрекаетесь, а потом призываете…». И побеждает — он, «некто печальный и длинный», побеждает и в душе Николая Аполлоновича, и в душе его отца, и в душе террориста Дудкина, побеждает после того, как страданиями преображается их душа: трагедией души очищены все они, ибо душевные страдания — Христу сопричтение. Это — вторая, внутренняя тема романа.

   Но победа «России Христа» — не предрешена, не предрешена победа Медного Всадника над «роковым лицом с узкими монгольскими глазками». В тяжелой борьбе исчезнет с лица земли Петербург — столица Аблеу-ховых, столица революционного и реакционного нигилизма, «праздная мозговая игра»; исчезнет с лица земли, расплывется туманом (тема Достоевского!). Ибо нет Петербурга: «это только кажется, что он существует»; нет и петербургского периода истории, — его стряхнет с себя Россия, как отца и сына Абдеуховых. А как же тот, «чьей волей роковой над морем город основался», как же Медный Всадник: с кем он? Куда путь его ведет Россию? В романе он — видное действующее лицо. Это он сидит в кабачке перед лицом запутавшегося и погибающего Николая Аполлоновича, это его «многосотпудовая рука» грозит мировому нигилисту, это он приходит к революционеру Дудкину пробудить его от нигилистического сна — и «сызнова теперь повторялись судьбы пушкинского Евгения»; это он ведет революционера Дудкина убить гадину нигилизма, Липпанченко; перед ним, перед Медным Всадником, падает Дудкин на колени, как перед Христом, с возгласом: «Учитель!» — и слышит гулкий голос: «Здравствуй, сынок!.. Ничего: умри, потерпи…». И весь нигилизм свой искупает революционер Дудкин кровью Липпанченко и своим сумасшествием… Но тут же — и насмешка темных сил, «дьяволов водевиль»: убив предателя ножницами, Дудкин «на мертвеца сел верхом; он сжимал в руке ножницы; руку эту простер он… усики его вздернулись кверху…». Он был гнусной пародией на того самого Медного Всадника, которого назвал он — Учитель. И насмешка эта — не только над ним, но и над самим Медным Всадником.

   Но кем бы ни был Медный Всадник — эманацией Христа или адовым Летучим Голландцем (в романе он — и то и другое), путь России ведет ее к роковой борьбе с мировым нигилизмом, и когда придет время этой борьбы — тогда «исполнятся сроки». Когда-то Андрей Белый на юношеском «пути безумий» ждал, что сроки исполнятся не сегодня-завтра, что сам он с друзьями, как евангельские мудрые девы, с фонарями в нощи встретят Жениха; теперь он терпелив, он ждет ответа, но он верит, что «и не может быть никаких ответов пока; ответ будет после — через час, через год, через пять, а пожалуй, и более — через сто, через тысячу лет; но ответ — будет!». И ответ этот — все на тот же призыв, который звучал с первых страниц книг Андрея Белого, которым он заканчивает и одну из глав этого своего романа: «все о том, об одном: о втором Христовом Пришествии… Ей, гряди, Господи Иисусе!».

   Так вернулся в конце пути к своей исходной точке Андрей Белый; таков этот его замечательный роман, равного которому давно не появлялось в русской литературе; в нем достиг автор вершины своего творческого пути. Роман этот пока не всякому доступен — не только по теме, но и по выполнению. Написан он, в соответствии с темой, массивно, грузно, громоздко, «вавилонно»; меньше влияния Гоголя, больше влияния Достоевского. Совершенно «достоевская» — сцена в трактире, где Николая Аполлоновича пытает некий чиновник охранки, точно Раскольникова Порфирий Порфирьевич; еще больше от Достоевского — в кошмарной беседе Дудкина с Шишнарфнэ, где в некоторых местах даже отдельные фразы взяты из кошмара Ивана Федоровича, его ночной беседы с Чертом. И все-таки в целому Андрея Белого все в романе — свое, переработанное, кровное. Описания лиц, характеров, положений ведутся не прямым путем, не по «прямой линии» (классический пример — Пушкин, «Капитанская дочка»); нет, точно спиралью ведет автор свои ходы, подходы, переходы вокруг лица или положения; грузно; громоздко, но вот в центре спирали оказывается в конце концов именно то, что хотелось автору: незабываемое лицо, незабываемое положение. И автор, заканчивая «спираль», заканчивая обрисовку лица, например Аблеухова, имеет право бросить читателю: «будет, будет престарелый сенатор гнаться и за тобою, читатель, в своей черной карете: и его отныне ты не забудешь вовек!». И действительно, не забудешь вовек целый ряд лиц, целый ряд картин, иногда лишь эпизодических; таковы, например, сумасшествие и неудавшееся самоубийство некоего поручика Лихутина, ночные скитания по осенним улицам Петербурга Аполлона Аполлоновича, последний день жизни и смерть Липпанченко. Одни эти сцены могут показать, в какого большого художника вырос Андрей Белый в этом своем романе.

   Но вместе с намеренной внешней громоздкостью построения, всюду, во всем романе, тонкая чеканная работа выполнения, шлифовки слова, «инструментовки» его; в этом сказался поэт, автор четырех «симфоний» и изысканий по ритмике. Когда-нибудь весь этот роман будет изучаться со стороны стилистики, ритмики, «инструментовки»; здесь можно привести только несколько примеров. Иногда мелочь: описание торжественного приема в некотором важном учреждении, где все «лак, лоск, блеск и трепет»; на этих словах «инструментовано» все начало третьей главы романа. Канцелярия, с ее скрипом перьев, свист ветра в пустынных российских пространствах — «инструментованы» каждый по-своему, и прием, незамысловатый прием, использованный художником, несомненно, производит желаемое им впечатление; свистящие и шипящие звуки, точно сухой песок, пересыпаются по страницам. «Рассвисталась над пустырем голодная свистопляска; посвистом молодецким, разбойным она гуляла в пространствах: самарских, тамбовских, саратовских, в буераках, в песчаниках, в чертополохах, в полыни, с крыш срывая солому, срывая высоковерхие скирды…». И так — целыми страницами, «инструментуя» на гласных, на согласных; пусть это очень искусственно — не в этом дело, лишь бы достигало цели. А насколько это достигает цели — можно судить хотя бы по замечательной сцене появления Медного Всадника в бессонном бреду Дудкина: простой «инструментовкой» (три страницы!) на полнозвучное а и р (л) достигается впечатление мощности, массивности шага Медного Гостя, дробящего ударами гранит… Бессознательные приемы творчества прошлого (впрочем, много сознательного было уже у Державина!) становятся с течением времени осознанными; в этом — завоевание техники, неизбежный путь развития всякого искусства.

   Здесь надо остановиться — и вернуться к внутренней сущности романа, ко всему творчеству Андрея Белого. Повторю еще раз: в романе этом, высшем и замечательнейшем своем произведении, Андрей Белый, после многих духовных скитаний и странствий, снова вернулся на прежний, первый свой путь. Верный своим вечным мистическим устремлениям, он снова ищет спасения от ледяной пустыни на прежнем, первом пути преодоления земной действительности. Но есть и новое на этом пути, и новое это — истина теософии: в ней теперь спасение. Долго ли «истиной» этой удовлетворится Андрей Белый — вопрос будущего. Пока будем довольны и тем, что «истина» эта не погубила Андрея Белого как художника, не помешала ему создать «Петербург» — крупнейшее произведение современной русской литературы.

VII

   Путь Андрея Белого был предопределен: и разочарование в научной философии, и изыскания по теории символизма неизбежно должны были привести его к новой попытке найти спасение на пройденном до конца мистическом пути. Теософия — это учение задело крылом не одного Андрея Белого, но и некоторых других представителей современной русской литературы, и будущему историку литературы несомненно придется производить раскопки в многотомной «теософии» нашего времени; без этого непонятны будут ни Андрей Белый, ни Вячеслав Иванов, ни многочисленные «Жеоржии Нулковы» символизма и псевдосимволизма. Психолог и историк найдет немало интересного при изучении этой своеобразной секты нашего времени; историку литературы нельзя будет ее миновать. Теософия была знакома Андрею Белому с самого начала его писательского пути. Во «второй симфонии» мы находим ряд ядовитейших насмешек над этим учением и его представителями, разными «теософами с. рыжими усами», приехавшими из Лондона… Теософы сидят друг против друга и «спускаются в теософскую глубину»: они говорят о том, что «нельзя путать красное с пурпурным. Здесь срываются. Пурпурный цвет нуменален, а красный феноменален… Если красный цвет синоним Бога-Отца, красный и белый — синоним Христа, Бога-Сына, то белый — синоним чего?..» Так говорят они, а автор сердито комментирует: «один восторженно махал пальцем перед носом другого; другой верил первому… Оба сидели в теософской глубине. Один врал другому…». Так писал Андрей Белый в 1901 году. Но вторая симфония, мы знаем, была во всех отношениях жестоким ударом автора по самому себе; оправдалось это и в отношении теософии. Не прошло после «симфонии» и двух лет, как Андрей Белый написал статью «Священные цвета» (1903 г.), в которой опустился до самого дна призрачных теософских глубин: «теософская двойственность красного цвета», «теософское открытие призрачности красного цвета» — этим переполнена статья. С особенным восторгом относится Андрей Белый к открытию Мережковского, что черт — серого цвета: «этим определением Мережковский заложил прочный фундамент для теософии цветов, имеющей будущее…».

   Все это — еще полудетское, наивное, беспомощное, и от этих теософских откровений Андрей Белый отошел, сойдя с «пути безумий». В 1906 году, в статье о Гиппиус, Андрей Белый с осуждением относится к «теософскому» рассказу ее «Suor Maria», склонен видеть в нем «весьма опасный уклон к сар-пеладанству»; он верит, что Слово истины «открыто или всем, или никому…». Это явно враждебно теософической эзотерии. Но уже в 1907–1908 г. Андрей Белый снова вернулся к ней в романе «Серебряный Голубь»: мы видели, что Слово истины знает там только один — теософ и оккультист Шмидт. Он предупреждает Дарьяльского об опасности «оккультного делания» вне высшего руководительства предлагает ему ехать за границу к теософеским пророкам, «к ним, к братьям, издали влияющим на судьбу…». Годом позднее, в статье о Гоголе (1909 г.), Андрей Белый видит ошибку мистического крушения последних лет жизни Гоголя в том, что Гоголь «вступил на такие пути, куда нельзя вступать без определенного, оккультно разработанного пути, без опытного руководителя…». Гоголю надо было найти «посвященного в тайны, чтобы тот спас его… тогда понял бы он, что, быть может, найдутся и люди, которые могут исправить страшный вывих души его…». Здесь везде читается — «Гоголь», но подразумевается — «Андрей Белый»: все это он сам о себе говорит. Так вошел, после душевного перелома, на теософский путь Андрей Белый. Это было в 1909 году.

   К этому году относится интересная его статья — «Эмблематика смысла», в которой делается попытка перехода из Фрейбурга в Мюнхен, от Рик-керта к Штейнеру. Впрочем, хотя статья эта и примечания к ней пестрят именами Блаватской, Анни Безант и многих других именитых теософов, к самой теософии Андрей Белый относится еще только как к «дисциплине, долженствующей существовать», но не оформленной: «современная теософия интересна лишь постольку, поскольку она воскрешает интерес к забытым в древности ценным миросозерцаниям…». Годом-двумя позднее он стал видеть в новом пути уже полное слово истины.

   Пока же, в свете нового учения, новую опору получает для него теория символизма: в обосновании ее — главная задача статьи «Эмблематика смысла». Он теперь яснее, чем когда-либо, видит, что в подавляющем большинстве случаев так называемый «символизм» модернистов «ничем по существу не отличается от приемов вечного искусства», что только «в подавляющем обилии старого — новизна так называемого символизма»; для того же, чтобы «символизм» перестал быть «так называемым символизмом», псевдосимволизмом, он должен быть «новым религиозно-философским учением», «системой мистического и эстетического опыта…». И я не сомневаюсь, что эстетический опыт не отделяет Андрей Белый от мистического, что, например, «пульсация стихийного тела», описанная им в своем романе, была для него не только эстетическим описанием, но и мистическим переживанием. Иначе говоря, это значит, что Андрей Белый — подлинный символист, один из немногих символистов, необманный ученик Владимира Соловьева. Разница лишь в том, что учитель был беспощадным врагом теософии во имя философии, во имя подлинной мистики, беспощадным врагом эзотерии Блаватской; ученик же попытался перебросить мост от философии к теософии и из ученика Владимира Соловьева стал учеником ученика Блаватской — Рудольфа Штейнера…

   В системах философии теперь Андрей Белый ищет «деятельного эзоте-ризма». Проблема гносеологическая превращается для него в проблему гносеологической метафизики, ибо вносит он в нее требование своего сознания — трансцендентную норму ценности. Здесь гносеология переходит в гностицизм, методология — в магию; здесь Риккерт с его учением о ценности переходит в Блаватскую, в Анни Безант, в Штейнера, которые имеют в своей эзотерии готовый рецепт трансцендентной нормы ценности: нужна только слепая вера непосвященного в них, в «иерархию», в «братьев», управляющих людскими судьбами. Incipit theosophia. Но не сразу путь теософии— спасительный путь; снова надо пройти ледяные пустыни, прежде чем увидеть солнце. «Теософия есть внемирный взгляд на мир и природу человека… Оттого-то скрыт от нас ее страшный, душу леденящий смысл: увенчать в систему драму, наших познаний без цены и страданий без смысла…». Только творчество должно зажечь нашу душу огнем, чтобы мы могли «ждать в пустынях бессмыслия действенного нисхождения непознаваемого единства». Единство это — последний Символ, религия этого Символа — теософия; и в то же время — «религия Символа есть религия конца мира, конца земли, конца истории». Так снова возвращается Андрей Белый на эсхатологический путь, чтобы выйти из ледяной пустыни, «пустыни бессмыслия…». В 1911 году совершает он длительную поездку на Восток, к истокам мистики (том его «Путевых заметок»), а с 1912 г. — поступает в ученики к теософскому «Учителю».

   Я излагаю, не опровергаю. Ибо спор — немыслим: исходные точки противоположны. Норма ценности для меня не трансцендентна, а имманентна; внемирный и внечеловеческий взгляд на мир и человека должен быть отвергнут нами, если бы даже он и был возможен. Но нельзя отвергать права желающих внемирно смотреть на мир, нельзя отрицать права веры в трансцендентные нормы ценности. Одного надо желать, одного требовать: чтобы вера эта не была, во-первых, верой только словесной, а во-вторых, чтобы не была она камнем осельным на жизненном творчестве человека, на художественном творчестве поэта. С тех пор как Андрей Белый вступил на путь теософской веры — а случилось это после его душевного перелома 1909 года, отраженного в «оккультном» стихотворении «Наин», — он создал крупнейшее свое произведение, второй роман своей трилогии; доктрина не раздавила художника. Остается с надеждой ждать появления третьего романа, последней части трилогии; с надеждой — но и с опасением. Ведь третья часть — это «синтез», разрешение противоречий, яркий свет; и страшно, что, пожалуй, Андрей Белый уже слишком прочно засел в новой своей вере, и проповедью истинности ее убьет в себе художника. Или он еще поймет, что вечное спасение его — в искании, что теософия — та же ледяная пустыня, что пророки и учителя ее — те же Пер Гюнты религиозного творчества? Восточные теософы — Безант, Ледбитер и их компания — воспитывают теперь («посвященным» это давно известно) нового «бодисатву»; это некий молодой индус Кришнамурти, коему дано светлое имя «Альдион»; «посвященные» верят, что в лице его является на землю тридцатое, кажется, воплощение Христа. Этот грядущий Христос — а если и не Христос, то вообще великий «Учитель» — является пока… издателем теософского журнала «The Herald of the Star»: таково влияние века машин и печати на современного Мессию! Он еще юн, но скоро его выпустят в мир, если не раздумают и не испугаются своего космического шарлатанства… Будет ли ждать Андрей Белый, пока оно разоблачится, или вспомнит свое ядовитое стихотворение о лжепророке: «стоял я дураком в венце своем огнистом, в хитоне золотом, скрепленном аметистом»? Правда, Андрей Белый принадлежит к другой секте теософии, отвергнувшей Альциона, — к западной теософии, к «антропософии» Рудольфа Штейнера, купно с которым и сотнями верующих строит уже давно теософский храм, johannesbau, в швейцарских горах; в Дорнахе — тоже в чаянии приближающихся эсхатологических событий. — Но чем же эта затея мюнхенского Пер Гюнта лучше восточно-теософской затеи инсценировать второе пришествие Христа?

   Всего этого пока не видит Андрей Белый. После многих бесплодных попыток спасения из ледяной пустыни, из «пустыни бессмыслия» — он чувствует себя воскресшим в истине теософии. Он чувствует себя возвращенным на свою родину, вне которой он так долго скитался в попытках пути спасения: «вернулись—из долгих скитаний!.. Проснулись!.. О родина, здравствуй!» («Родина», 1909 г.). С этих пор все его немногочисленные стихотворения 1910–1914 гг. проникнуты радостью «истины», блаженным сознанием достижения Слова, выводящего измученную душу из пустыни бессмыслия:
Открылось мне: в законах точных числ,
В бунтующей, мыслительной стихии —
Не я, не я — благие иерархии
Высокий свой напечатлели смысл…
(«Мысль», 1914 г.)

   Смысл этот открывает Андрею Белому — теософия. Он счастлив, он нашел выход из пустыни бессмыслия, нашел ответ на пилатовский вопрос; личные же его вопросы, его «боли» — все те же, какие сопутствовали ему на протяжении всей его жизни; И он прекрасно говорит о себе:
Мои многолетние боли, —
Доколе
Чрез жизни, миры, мирозданья
За мной пробегаете вы?
В надмирных твореньях,
В паденьях
Течет бытие, но—о Боже! —
Все строже, все то же:
Все то же сознанье мое.

(«Мне снились», 1914 г.)
   И он вправе говорить так о себе. От начала своего творчества и до последних дней его Андрей Белый совершал «все тот же» путь — путь исхода из ледяной пустыни, «все то же» искание истины вело его. И, совершив этот путь, он вернулся к исходной своей точке, истину и спасение увидел — в Христе-Грядущем. Первое стихотворение, открывающее в 1900 году книгу его стихов, гласило о пришествии Мессии: «вот — идет… И венец отражает зари свет пунцовый. Се — венчанный телец: основатель и бог жизни новой…». Последнее стихотворение его 1914 года замыкает круг и возвращает нас к истокам творчества поэта:
Открылось!.. Весть весенняя!.. Удар молниеносный!..
Разорванный, пылающий, блистающий покров!
В грядущие, громовые, блистающие весны,
Как в радуги прозрачные, спускается Христос.
И голос поднимается из огненного облака:

«Вот — чаша благодатная, исполненная дней!»
И огненные голуби из огненного облака
Раскидывают светочи, как два крыла, над ней…

   Круг завершен и должен повториться в грядущем творчестве Андрея Белого. Если сумеет он сойти с нынешнего своего «пути безумий», снова должен будет он припасть к земле, возвратиться к народу; и хотя новое возвращение его будет «все то же», но оно будет и «все строже», все глубже, все требовательнее к себе. И если на новых, будущих путях своих Андрей Белый не отойдет от литературы, мы вправе ждать от него еще многих и многих достижений; но уже и прошлое делает его навсегда достигшим ее вершин. В жизни и творчестве он не пойдет вспять; в жизни и творчестве Андрей Белый не остановится. А куда придет он и чем кончит — это, к счастью, закрыто и от него и от нас.

   1915 г.

notes

Примечания

1

   Пользуюсь приготовленным А. Белым для печати двухтомным собранием его стихотворений, заново обработанных и расположенных в хронологическом порядке. Андрей Белый так мало известен «широкой публике» как поэт, что приходится делать обширные выписки из его стихотворений. До сих пор стихотворения его были собраны в сборниках «Золото в лазури» (1904 г.), «Пепел» (Í909 г.), «Урна» (1909 г.), а статьи — в книгах «Символизм» (1910 г.), «Арабески» (1910 г.), «Луг зеленый» (1910 г.).

2

   В статье «Испытание огнем» (1915 г.) я говорю об этом подробно.