АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

ИОГ

«Сирена», № 2, стр. 17-30
30 декабря 1918 года
Воронеж

1.

Иван Иванович Коробкин был служащим одного из московских музеев, заведуя библиотечным отделом — без малого сорок уж лет.

Летом, зимами, осенями и веснами появлялось бессменно в музейской передней согбенное, старое тело его; летом — в белом сквозном пиджаке с преогромнейшим зонтиком и — в калошах; зимой — в меховой порыжевшей енотовой шубе; в обтертом пальто — мозглой осенью; и весною — в крылатке.

Чмокая губами и расправляя клочкастую бороду, кряхтел он на лестнице: приподымался медлительно, постепенно осиливая все двадцать четыре ступеньки, ведущие в уже набитое битком посетителями помещение читального зала; раскланивался с обгонявшими его читателями, которых не знал он и вовсе, но которое его знали давно, разумеется, все.

Проходя в библиотечное помещение и проматривая записки, откладывал их; и — отмечал карандашиком.

Иногда принимался он озирать сослуживца и отрывал его вдруг от дел произнесением весьма полезных сентенций, напоминающих изречение Ломоносова:

Науки юношей питают.

При этом же он начинал потирать свои руки, откинувши голову и расплываясь в довольной улыбке; за минуту суровое и сухое, лицо его, напоминающее портреты поэта и цензора Майкова, становиось каким-то сквозным, просиявшим и — детским:

«Иконография, молодой человек, есть наука!» — провозглашалось среди гробовой тишины помещения, прилегающего к читальному залу; но когда ж молодой человек, отрываюсь от дела, приподымал свою голову, видел он: суровое и сухое лицо, напоминающее портреты поэта и цензора Майкова.

Говорят, что однажды Иван Иванович Коробкин, прогуливаясь по музейному дворику, обсаженному деревьями, воскликнул:

— Рай, господа, в сущности говоря ведь есть сад...

— Мы в саду...

— Собственно говоря, мы в раю...

Говорят, что черты его блеклого лица преобразились нежданно: и в них проступила такая непререкаемость, что прогуливавшемуся с Иваном Ивановичем помощнику заведующего музеем на миг показалось: Иван Иванович, восхищенный силой до выспренней сферы небес, переживает невыразимые сладости, как о том он рассказывал вечерами Аграфене Кондратьевне.

— Знаете-ли, Аграфена Кондратьевна, Бог его знает, кто он такой; мало ли, чем может быть он... Не массон ли он, право; и поставлен на службу-то он ведь покойным Ма-евским; а про Ма-евского говорили в старинное время, что был он массоном... И перстень како-то такой на своем указательном пальце носил...

Иван Иванович Коробкин знакомств не водил; не сближался ни с кем; пробовали к нему захаживать в гости; и — перастали захаживать; однажды застали его, выходящим из собственного помещения с Калошином переулке с огромнейшим медным тазом, прикрытым старательно чем-то; что же, думаете вы, оказалось в сем тазе? Не отгадаете: черные тараканы.

Да!

Иван Иванович Коробкин, насыпавший сахару в таз, наловил их туда; у Ивана Ивановича завелись тараканы; переморить их не мог он (был мягкой души человек); он придумал их выловить в таз; и из таза выпустил их, предварительно отнеся в переулочек.

Тот или иной сослуживец не раз замечал на себе испытующий взгляд старика из-под синих огромных очков; и замечал он желание: высказаться об интереснейшем, но загадочном обстоятельстве; не обращали внимания на стариковские странности. Так бывало уже много раз; то Иван Иванович высказывает внимание к выбранному им лицу без всякого повода: а то вдруг — охладеет: и то же — без повода.

И замечали еще, что моменты внимания к кому бы то ни было совпадали обычно с какою-либо крупною житейскою неудачею этого кого бы то ни было, — неудачею, о которой Иван Иваныч не мог вовсе знать в эту пору; наоборот: при счастливом стечении обстоятельств кого бы то ни было становился придирчивым он; так однажды, во время спор Н. Н. Пустовалова с П. Т. Косичем, он вмешался в их спор, и неприлично сорвав Пустовалова, вынул он свою медную луковицу; поглядев на секундную стрелку, заметил:

— Я бы вам Николай Николаевич, дал бы шесть минут сроку для обоснования вашего мнения... Итак-с, слушаю: первая минута...

— Минута вторая...

— Минута третья...

От такого вмешательства в спор все смешались; и — спор был проигран; с лицом напоминающим поэта и цензора Майкова уважаемый Иван Иванович †отвесил цитату:

— Наука есть серия фактов: гипотетический примысл науке вредит... Спор же есть игра примыслов и раздуванье гипербол.

— Почитайте «Эристику», то-есть, учение об искусстве оспаривать .мнения.

Замечательно, что один из участников спора через сорок шесть дней получил наследство; и — службу„ оставил.

Чиновники избегали Ивана Иваныча; в сущности, обстоятельств его долгой жизни не знали они; было ему уже за семьдесят лет; прослужил он в музее лет сорок: поступил же на службу вполне он сложившимся, появляяся в наших краях из Тавриды; поставил его на работу известный Ма-евскии, известнейший деятель Николаевской, давно отошедшей, эпохи.

Знали подлинно, что Иван Иваныч Коробкин — эпоха; и знали еще: проживает в Калошином он переулке над двориком многоэтажного серого дома, откуда является неизменно на службу: осенями — в пальто, летом — в сквозном парусиновом пиджаке, зимами — в выцветшей енотовой шубе.

В этой старой енотовой шубе видали его, пробегавшим зимою по Знаменке в вьюгу, в серебряный клубень снежинок, парчею ложившихся у ограды огромного Александровского училища.

2.

Появлялся Коробкин в Калошином переулочке в без двадцати пяти минут пять часов; и уже в пять часов ровно сидел он в удобном протертом и кожаном кресле: в удобнейших туфлях, отделанных мехом; переменив сюртучек — на точно такой же (поплоше) — перед столом сплошь заваленным рукописями и книгами; книги были особого сорта: лежал Фолиант преогромных размеров в пергаментном переплате: «Principia rerum naturalium, sive tentaminum phenomena mundi elementaris». Или, — ряд томов «Сионского Вестника».

Были разбросаны всюду приятные томики, в роде: «Письма С. Г.» без обозначения автора, и рукою Ивана Иваныча была сделана к «Г» приписка «амалея» и выходило «Гамалея».

На стене, над письменным столиком, Иваном Ивановичем вывешивались листочки с начертанным собственноручно волнующим лозунгом дня; каждый день для Ивана Иваныча имел собственный лозунг; по утрам, перед отправлением на службу, Иван Иваныч Коробкин себе выбирал лозунг дня; и под лозунгом этим он жил этот день; все иное им отметалось: «Довлеет дневи злоба его»...

Злобою же дня для Ивана Ивановича обыкновенно служили: изречение Фомы Кемпийского: «Читай такие книги, кои более производят сердечного сокрушения, нежели занятия»... Или латинские лозунги. И так далее, далее.

При пробуждении, до выбора лозунга, упражнялся Иван Иваныч, минут эдак десять, в сосредоточении мысли; он при этом обыкновенно брал очень простую, легчайшую мысль, например, — о булавке; поставив булавку пред умственным взором своим, обыкновенно продумывал он все, касающееся булавки, избегая тщательно посторонних ассоциаций и примыслов; упражнение и языке Ивана Иваныча называлось первым правилом: правилом умственного контроля; а все то, что было связано с выбранным лозунгом, на языке Ивана Ивановича называлось вторым правилом: инициативою к действию: было еще у Ивана Иваныча третье, четвертое, пятое правило; но о них распространяться не стоит; говорят: у Ивана Иваныча был такой по наследству доставшийся дневничок; и его-то вот проводил в свою жизнь, исполняя все правила на протяжении тридцати с лишним лет; и при том с такой ловкостью, что сослуживцы Ивана Ивановича нэ подозревали о подлинном роде занятий его, по отношению к которому безупречная служба в музее была только маской, скрывавшей мудренешие упражнения в чисто нравственной сфере; Иван Иванович был собственно иог, а не служащий.

Чудаки такие доселе живут среди вас, благородные граждане; вы их видите ежедневно; вы с ними находитесь в непрестанном общении, не проницая их рода занятий, и — наблюдая лишь странности.

За Иваном Ивановичем, несомненно, водилася странность: он три с лишние года не произнес личного местоимения «я», так искусно лавируя, что никто бы не мог его уличить; если бы в эти три с лишним года спросили Ивана Иваныча:

— А скажите-ка, вы читали сегодня газету, — то Иван Иванович ответил бы: «да, читал», вместо того, чтобы ответить: «да, я читал». Это правило воздержания от употребления личного .местоимения «я» называлося им: правилом укрепления самосознания. За три с лишним года Иван Иванович Коробкин приобрел очень крупную власть в употреблении личного местоимения «я». И потом уже, когда помощник управляющего музеем усумнился однажды в целесообразности расстановки музейских предметов по плану Ивана Ивановича, Иван Иванович заметил ему:

— Свое дело Я знаю.

И так сказал, что помощнику управляющего показалось: перед ним расступилися стены; и он пролетел непосредственно в тартарары с своим собственные планом.

Вечером разглагольствовал он:

— Знаете ли, Аграфена Кондратьевна, все на свете бывает... Говорят, есть массоны; про Ма-евского говорили, что он есть массон; перстень он там какой-то носил. Может быть, среди наших знакомых — ага! — разгуливают преспокойно они; только мы их не знаем.

Правила упражнения приводили Ивана Ивановича в те особые состояния сознания, которые разделял он на, так сказать, три сферы: 1) на концентрацию мысли, 2) на медитацию, 3) на контемплацию, заимствуя терминологию эту от средневековой школы монахов из монастыря св. Виктора.

Концентрация приводила его в состояние ясности мысли, граничащей с яснозрением; медитация вводила всю душу его в круг поставленной мысли. А контемплация?..

Но мы лучше опишем ее.

3.

Прижав свой руки к коленям и вытянувшись на кожаном кресле, вперялся и какой-то ему одному понимаемый мысленный ход, проницающий все его существо; этот мысленный ход вызывал остроту состояний сознаний, сопровождаяся порослью новообразованных ощущений семидесятилетнего, иссохшего тела.

Вокруг рук начинались пожары каких-то секущих биений, биения ощущалися мыслями, излитыми внутрь рук, так что мыслили руки; и — раскрывалася голова, как бутон в лепестковую, пышнейшую розу, и лопасти мозга протягивались в ощущенья, как руки вокруг головы, выхватывая из космического пространства добычу мыслей людей, окружавших Ивана Иваныча, отчего могло показаться, что этот последний умеет проглатывать мысли.

Иван Иваныч раскидывал над собою какие-то руки из рук; и эти руки из рук начинали кружиться: его уносили.

И знакомые абрисы книг, полок, шкапчика, столика, комнаты становились сквозными какими-то; и сквозь них проступала какая-то новая жизнь всекипящего мира; в нем самом, вне его все вскипало, крутилось, дымилось в каких-то летающих струях; все какие-то искрометы, парчи, пелены из тончайших светящих субстанций; крутясь, расширяясь без меры, себя ощущал, как кипящий клубок своих мысленных струй.

Многокрылый, меняющий очертание, он снимался с себя самого, чтобы броситься в всекипящее море существ, представляющих: искрометы, парчи, пелены из тончайших светящих субстанций, в которые проливались: парчи, пелены из тончайших светящих субстанций Ивана Ивановича.

Так он мог, из себя изливаясь, вливаться в кипящую жизнь обстающих существ; изливаяся из существа в существо, мог он внятно восчувствовать душу того или другого из обитателей дома в Калошином переулке; и даже: восчувствовать душу, — ну, например, Милюкова, Винавера, Карла Либкнехта, а, может быть, души: Бисмарка, Биконсфильда, Наполеона и Ганнибала; среди кипятящихся, колесящих, светящих, теплящих образований, куда погружался он, были, конечно, и деятели давно отошедшей эпохи.

Многое мог подсматривать он в этом мире: но он не мог обложить внятным словом узнания; попытайся он обложить внятным словом узнания, — внятное слово должно б непременно распасться и статъ венком слов: метаморфозою словесных значений, тысячесмыслием тысячезвучий, таящихся в нем: быть невнятицей.

В этой невнятице проживал много лет.

И оттого-то: привычка к молчанию, или привычка обмениваться с окружающими при помощи прописей составляли естественный обиход неестественной жизни.

Иван Иванович Коробкин, перекипая от образа к образу, выносился за образы; и колесящее образование его ритмов (душевных колес) растворялось в безбрежности истекающими кругами (кольцами ряби на озере); и в безобразном таяло; тут субстанция его состояний сознания уподоблялась мировой пустоте; он же сам — пустота, немота, безглагольность, бездвижность — взирал на свой собственный вспыхнувший центр пустоты, как на ты, стоящее посередине души его; это ты принимало напечатление Неизвестного, казавшегося исконно Известным, Кого мы забыли; напечатление Неизвестного, казавшегося исконно Известным, кого мы забыли, гласило:

— Дни текут!

   Се, гряду!

И когда возвращался в себя, находя себя в кресле (в удобнейших туфлях), то он ощущал невероятную радость тепла, разлитого посередине груди.

Вот что есть контемплация.

Иван Иванович Коробкин доподлинно знал: времена — накоплялись; бессрочное — принадвинулось; будут — новые дни; подымается новая эра; и с грохотом гибнет величие великолепной культуры; но под обломками старого новые всходы встают.

Иван Иванович Коробкин всем сердцем любил малолетних; он знал — среди детей будут дети; про Ивана Ивановича распространяли нелепые слухи о том, что он был убежденнейшим не то чтобы мистиком, а... так сказать... гностиком, — апокалиптиком; не то социалистом, не то хилиастом.

4.

Среди музейных своих сослуживцев он вел себя как человек старомодный, чуждавшийся политики; даже боявшийся политической жизни; более всего он чуждался кадетов; деятели, принадлежавшие к партии народной свободы при редких беседах с Коробкиным, заявляли решительно, что Иван Иванович Коробкин отъявленный ретроград; так однажды философ-кадет развивал в помещении музея свой взгляд на идеальное государство, где принцип гуманности будет настолько расширен, что даже в тюрьмах будут предложены заключенным усовершенствованные способы развлекать себя и друг друга.

Тут Иван Иванович прервал собеседника:

— Все-таки, будут тюрьмы?

На что тот ответил:

— А ка же?

— А я полагал, что человечество проникнется явственным сознанием принципов справедливости и гуманности.

— Нет: тюрьмы будут... Но сидящие в заключении будут слушать симфонии. За стеною им будут наигрывать фуги Баха и сонаты Бетховена.

Но Иван Иванович, сморкаясь, с лицом неприятным, сухим, напоминающим поэта и цензора Майкова, оборвал философствующего5

— А уж я предпочитаю тюрьму с насекомыми; и — без звуков Бетховена.

Так попал в ретрограды он.

Кроме того, Иван Иваныч Коробкин отрицал неизбежность войны в год войны; патриотическое одушевление не охватило его и он полагал, вопреки очевидности, что из-за маленького и полу-дикого народца не стоило поднимать столько шуму; этим подал он повод всем думать, что германофильствует он; о правительстве он молчал и о Распутине не выражался; февральская революция не оборвала его.

Но по мере того, как кипя, расплавлялась Россия, и от нее отлетали осколками — Польша, Финляндия, Латвия, Белоруссия, Кавказ и Украйна, по мере того, как надрывался от крика негодования музей и обитатели дома в Калошином переулке испытывали волнение и лишались аппетита и сна, по мере того, как в Москве залетали столбы бурожелтой, глаза выедающей пыли и закрутились бумажки, а по тротуарам, бульварам и скверам в огромном количестве заковыляли откуда-то появившиеся инвалиды, по мере того, как все более и более искривлялись трамваи от виснувшей на них бахромы из друг друга давящих, толкающих тел, — Иван Иваныч к удивлению всех стал испытывать чувство неизъяснимейшего и приятнейшего волнения; глаза его становились все лучистей и кротче, а старческий рот начинал чаще складываться в улыбочки.

Что такое происходило в сознании Ивана Иваныча, — трудно было понять; только он радовался уничтожению России.

По вечерам он заглядывался из своего окошка на зори, а летом (в июне 1917 года) он даже в день праздничный появился на даче у Аграфены Кондратьевны, у той самой, которая... или верней: у которой... Но дело не в этом, а в том, что гуляя с помощником управляющего музеем по полю, он оглядел всю окрестность; и деловито заметил:

— Ага!

— Да, да, да!

— Воздух чист и лучист!

С той поры сослуживцы заметили: среди прописей, изрекаемых им, появилися новые прописи.

Проходя в библиотечное помещение и просматривая записки, он вдруг начинал неестественно улыбаться и потирать свои руки; взглянув на него, можно было подумать, что дух его выпивал ароматный старинный напиток; то, чего никто не испил; но это только казалося: Иван Иванович Коробкин, воспользовавшись праздничным днем, после длинного ряда годин, побывал на природе.

Иногда, перебирая записки, он схватывался за сердце, как лица страдающие сердечным неврозом; но это не был невроз; это были: непроизвольные погружения ума в трепетавшее сердце, ум скатывался, как жемчужина, в чашу сердца; производя колебанья поверхности крови; сказали бы вы:

— Сердце екнуло!

И вот с екнувшим сердцем — екнувшим несвоевременно (в помещении музея) Иван Иваныч Коробкин теперь обращался к его окружавшим сослуживцам своим не с обычной сентенцией, в роде:

— Иконография, господа, есть наука.

Обращался к его окружающим сослуживцам он с фразою, странно звучащей:

— Да, да, да — воздух чист и лучист.

Но говорил, разумеется, он не о воздухе музейного помещения, давно пронизанном пылью, и не воздухе уличном; ни даже он разумел воздух поля; что касается воздуха, о котором некстати так возглашал Иван Иваныч Коробкин, то этот воздух был страны ежедневных его путешествий в страну мысле-чувств; та страна — мысле-чувствия — была воздухо-светом; и состояние этого воздуха волновало Ивана Иваныча; он отчетливо видел, как до революции эта страна замутнела, поблекла; как облака душных дымов врывалися в здесь играющий свет; лишь со времени революции замечал он отчетливость атмосферы (все клубы удушливых дымов спустилися; осадились на внешности нашей жизни, производя в ней развал: так прибитая дождиком пыль осаждается на поверхность предметов, оставляя на ней свои пятна; а воздух, очищенный, лучезарнее светитися).

К этому состоянию атмосферы и относились слова:

— Воздух чист и лучист!

Около двадцатых чисел июня 1917 года он, раз появившись в музейской передней с огромнейшим зонтиком, в парусиновом пиджаке, но в калошах, — передавая огромнейший зонтик швейцару, заметил:

— Да, да...

— Дни текут, Ферапонт Семеныч, текут...

— Утекают от нас...

— Времена накопляются.

. . . . .

Были тяжкие июльские дни; содрогалась Россия.

. . . . .

Перед октябрьским восстанием, когда Иван Иваныч Коробкин являлся в музей уже в старом, осеннем пальто (не в крылатке), он стал вдруг приглядываться к молодому, недавно в музей поступившему деятелю одной из тогда сформированных партий; приподнявши очки, он порой стал постаивать перед ним, покачивая седой головой — с невероятным сочувствием; из-под седых тяжелых бровей невероятным сочувствием пронизывали очи Ивана Иваныча сослуживца; и точно охваченный вздохом, который давно начался и никак не мог окончиться, он однажды высказывал почти вслух свои мысли:

— И вот, молодой человек: надвигается: незакатно-бессрочное; и — да-с! — обрывал он себя.

И, протирая очки, возвратился к бумагам; переменилось лицо его, напоминавшее в очень редкие миги лицо пророка Иеремии в изображении Микель-Анжело.

Молодой человек через несколько дней был убит в перекрестном огне пулеметов.

5.

Мы забыли сказать про одно очень важное обстоятельство в жизни Ивана Иваныча: ежедневно, в без пятнадцати минут десять Иван Иваныч Коробкин кончал свои счеты со днем и пропускал все события дня перед собою в обратном порядке: от последнего мига до мига своего пробуждения; после этого мысль его и внимание приобретали какую-то особую стойкость и силу; в без пяти минут одиннадцать он ложился.

Вытянувшись на спине и закрывши голову, он лежал без движения; мысленный винт в голове, развивая спираль, острием упирался в семидесятилетние кости черепа, отчего череп ломался и содержимое головы Ивана Ивановича в ощущении вытягивалось в неизмеримость; сначала казалось ему, что его голова есть голова, на которую надета тиара; потом, что тиара сросталась с головой и вытягивалась в невероятно огромную башню; в это время пятки Ивана Иваныча ощущали себя внутри льющихся ощущение в безмерности удлинившихся и друг с другом слившихся ног, сначала Иван Иваныч Коробкин отчетливо чувствовал пятки свои на уровне, скажем, колен (окончания ног выпирались за пятки); потом у себя в животе,

Наконец, Иван Иваныч Коробкин испытывал тело свое точно вписанным в некое огромное тело, из излетных биений, — от сердца до горла; словом: чувствовал себя самого — внутри себя самого, как пигмей в теле гиганта; так чувствует, вероятно, себя случайно забредший усталый и засыпающий путешественник в невероятно огромной, пустой и покинутой всеми башне; явственно ощущалось при этом, что стены башни — небесный покров, нами видимый днем, ощущалося, что небесный покров — не что иное, как кожный покров нас самих; иль вернее: покров какого-то огромного тела, внутри которого выкристаллизовались — кости, кожа; вероятно, себя сознает так кристаллик в сосуде по отношению к раствору, его осадившему.

В минуты же перехода ко сну Иван Иваныч Коробкин отчетливо ведал, что наше тело есть тело, вписанное в другое огромное тело, внутри которого и сложилось оно; что это тело есть небо; что каждый из нас путешествует со своим собственным небом (если бы цыпленок в яйце мог-бы бегать внутри яйца, он катил бы яйцо, переступая лапками по внутренней стороне скорлупы); так небо, с которым мы ходим, ведь есть скорлупа, обведенная вокруг головы. Одновременно Иван Иваныч Коробкин себя находил внутри кожи и вне ее (внутри кожи огромного тела и вне кожи обычной).

Тут усилием воли сжимался в себе и ощущался теперь силовой, яркой точкою, все рвущей; испытывал сотрясение; тело, лежавшее средь простынь, точно щелкало, как стрючек, и Иван Иваныч Коробкин получал возможность передвигаться по огромнейшей башне (от сердца — чрез горло — к отверстию темени); Он себя ощущал перебегающим внутри башни — по лестнице; от ступеньки к ступеньке (от органа к органу); и выбегал на террасу великолепнейшей башни (вне тела физического и вне тела стихий).

Тут оказывался он окруженный небесным пространством, блистающим звездами, но особенность этих звезд состояла в том, что они быстро реяли, точно птицы; при приближеньи к террасе, где их созерцал, освобожденный от тела, Коробкин, они становились многоперистыми существами; и они изливали из центра, как перья, фонтаны огней; и одно существо — звездо-птица (звезда Ивана Ивановича) опускалась к нему, обнимала клокотавшим пожаром лучей (или крылий); и — уносила; чувствовался кипяток, обжигавший всю сущность Ивана Иваныча; ощущения рук переходили в ощущения крыльев звезды, обнимавшей его и зажигавшей пожары; и Иван Иваныч Коробкин сквозь все пролетал в искрометы, парчи, пелены из тончайших светящих субстанций — искрометами, пеленами, парчами пространства светящих субстанций — в Ничто, посередине которого возникал Тот же Старый, Забытый Знакомец, исконно встречающий нас — говорит:

— Се гряду!

Так Иван Иваныч Коробкин отчетливо узнавал в нем старинного Небожителя, руководящего в тайне поступками Ивана Иваныча, наполнявшего свето-воздухом вдохновенное существо его жизни.

Обыкновенно Иван Иваныч Коробкин во время таинственных, сокровенных бесед с этим Тайным Учителем Жизни впадал в бессознательность, и важнейшие части бесед оставались невнятны ему самому.

Но в последнее время беседы с Учителем принимали во сне отпечаток необыкновенной отчетливости; с необыкновенной отчетливостью сознавал он: десятилетья блуждала в туманах земных оболочка его для того, чтогбы час тот настал, когда в миг вожделенный и в день полновременный могла б встать она, как пророк, над собранными толпами: бросать в толпы слова, принадлежавшие не ей, а Учителю, говорящему сквозь нее, как сквозь трубы:

— Спешите!

— Пора!..

— Мы построим огромнейший храм...

— Времена — накопляются...

— Вихри сплелись...

— Разрушаются наши дома...

— Расплавляется твердая почва...

— И воды потоков охватят вас всех.

— Се — гряду!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В один знойный июньский день 1918 года, когда собирались митинги на окраинах города, подготовлялось убийство посланника Мирбаха, все заметили, что Иван Иваныч Коробкин, придя в помещение музея, не прикасался к делам, напоминая лицом и осанкой пророка Иеремию в изображении Микель-Анжело.

По окончании службы Иван Иваныч Коробкин без двадцати минут пять оказался в трамвае, везущим [sic] к окраине города; в нем — созрело решение.

6.

Под открытым небом шел митинг.

Говорилось о свободе; и — о возможности перевернуть жизнь по-новому; говорилося о любви и равенстве: братстве народов.

И тогда-то над толпою встал он, кто молчал много лет, ожидая в уединении своей кельи того лучезарного дня, когда будут растоплены скрепы жизни; и — будет возможность: сошествия Духа в сердца.

Из-под седых и тяжелых бровей его взоры толпу проницали невыразимой любовью; из-под хохота, восклицаний, насмешек раскачивалась вдохновенная голова, напоминающая пророка Иеремию в изображении Микель-Анжело; зазвучали слова: лебединою песнью хрустального времени; показалось на миг, что придвинулось невозвратное что-то; и на словах его, проструившихся струями в души, расплавилась самая жизнь, золотой тканью образов (отблесков Духа), летя в изначальность.

На мгновения почувствовал всякий, что в глубине существа его начался легкий вздох; и не мог он окончиться; и над толпою простерся тот именно, кто столько лет выростал.

Если бы в это мгновение у кого-нибудь из толпы вдруг открылись глаза до возможности прозирать сквозь покровы иллюзий, обставших нас всех, тот увидел бы: — Стародавний седой Небожитель, Учитель, взмываясь как птица, крылами из далей духовного мира низринулся вниз, в неживую дыру, образующую пробоину в мире духовном, — низринулся в пространство Ничто; и увидел бы тот, у кого открылась бы возможность прозреть на мгновение, как в пространство Ничто из земной, отуманенной сферы, друг вырвалася душа произносящего перед толпой изречения Ивана Иваныча (вырвалась из темени собственной головы) и —

  — произошло соединение человека и Духа, в то время как

   — земное семидесятилетнее тело, восстав над толпой, произносило слова, принадлежавшие не ему, а Учителю: проговорившему сквозь него, как сквозь трубы:

— Спешите!

— Пора..

— Мы построим огромнейший храм!

— Времена — накопляются...

— Вихри сплелись...

— Разрушаются наши дома...

— Расплавляется твердая почва.

— И воды потоков охватят вас всех...

— Се — грядет!

7.

Иван Иваныч Коробкин отчетливо видел, с трибуны, кровавые страсти, как головы рыкающих леопардов в огромной толпе; видел: желтые лица, налитые чёла, враждебные очи, разорванные оскалом уста.

И он понял отчетливо: преображение не свершится еще; будущее, приподнявшись из недр разряженный стихии, отступило. И — Гостя не приняли.

Понял он и ошибку свою: разоблачение до сроков духовных печатей.

. . . . .

Было видно, как старый измученный человек устремил пред собою потухшие очи, повитые пепельным бархатом отгорающих молний: так уголь, еще полыхая внутри, начинает сереть хладным пеплом с поверхности; очи, как пепел, развеялись перед гудевшей толпой, а бессильное тело, слезая с трибуны, как будто валилось в огромную ночь, сопровождаемое насмешками.

. . . . .

По переулкам и улицам спящего города, возвращаясь к себе, семенило бессильное тело, жующее ртом, нахлобучив на лоб полураздавленную шляпу с полями; а из-под серой, проломленной шляпы, печально уставяся в лужу, вращало своими бессильными бельмами образованье из плоти, напоминающее лицо — лицо цензора и поета А. Майкова: в гробе.

. . . . .

Между тем: подлинный Иван Иваныч Коробкин, поднявшиеся на террасу огромнейшей башни, стоял, опершись на перила, и созерцал миры звезд, переменяющих места свои в небе; к нему мчалась звезда его, чтоб... отнести навсегда к ожидающему... Учителю.

. . . . .

В начале июля 1918 года двигалась процессия к Новодевичьему монастырю. Хоронили Ивана Иваныча. Гроб несли сослуживцы; помощник же управляющего музеем, сопровождая за гробом красивую даму, задумчиво говорил:

— Знаете ли, Аграфена Кондратьевна, все на свете бывает... Говорят, есть масоны; про Ма-евского говорили, что он естъ масон... И доподлинно мне известно: масоном был и дорогой наш покойник.